Изменить стиль страницы

Возле крыльца, опираясь на клюку, стояла рослая старуха в черном повойнике и строго поглядывала на работающих. Клюка ее вовсе не была признаком слабости или немощи, опорой при ходьбе, это был посох для шествий, почти скипетр — свидетельство власти. Григорий присмотрелся к старухе, развел руки и бросился к ней.

— Мамушка! — закричал он, обхватил ее за плечи, приподнял и закружил на одном месте. — Мамушка, какими судьбами?

— Пусти! — сердито приказала старуха. — Пусти, говорю, медведь долежалый!..

Высвободившись, она сердито заправила седую прядь под повойник, вытерла губы хвостиком платочка.

— Поздоровался бы сперва по-людски, а потом лез со своими лапищами.

— Не серчай, мамушка! — сказал Григорий. — Уж больно я рад!

Они троекратно облобызались. Лицо старухи дрогнуло в гримасе подавленного всхлипа, она подняла руку, чтобы перекреститься, но из-под руки увидела, что все бабы замерли, кто с тряпкой, кто с мочалкой в руках, и не сводят глаз с Григория.

— А вы чего уставились? — крикнула старуха. — Живого мужика не видали?

— Такого-то красавчика где увидишь? — отозвался озорной голос. — Нам бы такого хучь вприглядку…

Бабы вызывающе засмеялись. Старуха метнула взгляд, но не угадала говорившей и пригрозила клюкой:

— Вот я вас, сквернавки бесстыжие! Живо за работу, а то всех прогоню со двора и полушки не дам!

— Где ты их столько набрала, мамушка? — удивился Григорий.

— Эка невидаль! В портомойне. Бабы балованные, дерзкие… Ну, тебе до тех баб дела нету, об тебе разговор пойдет. Ты что же, Григорей, аи совсем стыд прогулял да пропил?

— С чего ты взяла, мамушка? Что я такого сделал?

— А как же не сделал? Ну, про меня, рабу глулудо, куда уж помнить… А мать померла, отец преставился — ты хоть на глаза показался, на могилку сходил?

— Так ведь служба, мамушка… — пристыженно сказал Григорий. — Сам в себе не волен.

— Служба? А кака така служба неволит кормилицу свою продавать? Как корову, которая молоко перестала давать, — хоть на убой, лишь бы с глаз долой…

— Что ты, мамушка! Как ты придумала такое?

Разве я…

— Не ври, Григорей! Кого-нито обманешь, меня — нет! Иван приехал, я спрашиваю: "Продавать приехал?" — "Продавать". — "И дворовых тоже?" — "И дворовых. Куда ж их девать?" Ну, я узелок свернула и на тракт — где подвезут, где пешком. Все ноженьки оттоптала — почитай, месяц шла до этого содома…

Ты только не думай — я не просить тебя пришла. Я пришла тебе в глаза поглядеть… А потом обратно пойду, али можешь меня здесь на съезжую отправить… Пускай потешатся — высекут старуху… Что ж ты в землю уставился? Ты мне. в глаза гляди! Стыдно небось?

— Ох, как стыдно! — не поднимая налитого краской лица, ответил Григорий.

Ему и впрямь было мучительно стыдно. Не того, что собирался продавать свою мамку — этого в мыслях не было, — а того, что он просто забыл о ней… Ведь он непритворно, на самом деле горячо любил ее и знал, что она отвечает ему еще большей любовью. Нянчила она всех — и Алексея, и младшеньких — Федора с Владимиром, но для Григория была еще и кормилицей. Вымахал Григорий в здоровенного детину, а для нее так и остался ненаглядным дитятей. Собственный сын Домны помер в малолетстве, и все нерастраченные материнские чувства обратились на барских детей, и прежде всего на Григория. Она и в давнюю пору была строга, баловства никакого не допускала, но и обижать детей не позволяла.

Родитель был норовом крут, на руку скор, перечить ему никто не смел, решалась на это одна Домна и умела поставить на своем. Мало-помалу она оказалась всем необходимой, превратилась в барскую барыню, полную хозяйку, и только что не члена семьи. Григорий всегда вспоминал о ней с нежностью, только случалось это все реже, пока не случилось вот так, что не вспомнил вовсе.

— Прости, мамушка! — сказал он. — Вот как перед богом: не было этого в мыслях.

— Ты за бога не прячься! Сам за себя отвечай.

— Да что уж тут прятаться — кругом перед тобой виноват. Ну вот он я, делай со мной что хочешь, только прости!

От стыда и огорчения у Григория даже слезы выступили на глазах, и старуха смягчилась:

— Ладно уж, бог простит… голова непутевая… А вот этого сраму, — снова ожесточилась Домна, показывая клюкой на дом, — ни бог, ни люди не простят! Экую грязь да пакость завел. Да у твоего батюшки в хлеву скотина чище жила!.. Серчай не серчай, я всех твоих пьянчуг, что здесь отсыпались да бражничали, повыгоняла. И ходу им сюда больше не будет! Пускай по кабакам сосут свое клятое зелье. Да тут не то денщик, не то дворовый лодырь ерепениться вздумал, кто, мол, такая да откуда, так я его маленько клюкой поучила. Небось к тебе жалиться придет.

— Пускай, — сказал Григорий, — я ему еще подбавлю.

Домна удовлетворенно кивнула.

— Вот и ладно! Баб я подрядила, вывезут грязь, а дальше выбирай, ты хозяин: или снова вертеп тут пакостный откроешь, тогда я завтрева же обратно уйду. Или останусь, но только уж гляди — никаких гульбищ!

— Да мамушка, я всей душой… Бери все это хозяйство и володей как хочешь. Как скажешь, так все и будет.

Неуж я против тебя пойду?

— Попробуй только! Разучился жить, как православные живут, так я тебя снова обучу… Отдавай сюда все ключи.

— А у меня нет никаких ключей. От кладовой, погреба, что ли? Ключи, чай, у дворовых, а может, там и замков нет…

— Ну, хозяин! — в сердцах сказала Домна. — Уйди ты за ради бога с глаз долой, не вводи меня во искушение… Я уж как-нибудь сама все найду.

В доме Кнутсена началась новая жизнь. Не то чтобы квартира молодого холостого офицера превратилась в монастырь строгого устава, где громче шепота не говорят, крепче ключевой воды не пьют. Случалось и шумство — пили, и в картишки перекидывались, дом стал — даже хлебосольнее, но гульбища не затягивались за полночь, исчезла заросшая салом грязная посуда, а с ней и полчища тараканов, в доме всегда было светло, тепло и чисто.

Дворню Домна Игнатьевна не била, но та в несколько дней сделалась шелковой — летела по первому зову, подавала, прибирала 4yfb ли не — бегом, а без надобности была не видна и не слышна. К гостям Домна Игнатьевна не выходила — не в обычае, и единственно всегда сама встречала Григория, если ему случалось задержаться.

Бравый вояка для нее все еще оставался несмышленышем, и она привычно тревожилась, не могла уснуть, пока он не возвращался.

4

Императрица устала умирать. Несколько лет назад, выйдя из церкви, Елисавет Петровна упала на землю и два часа пролежала в беспамятстве. К ней боялись прикоснуться, только накрыли, чем пришлось. Отлежалась, отошла. С тех пор, поначалу изредка, потом все чаще, затылок наливало свинцом, разламывало жестокой болью.

От любимого венгерского на малое время становилось легче, боль стихала, но вскоре возвращалась еще злее, и все проваливалось в беспросветную черноту. Силы убывали, а лейб-медики усердно отнимали последние, то и дело пуская кровь. Как и все люди, Елисавет Петровна не думала о своей смерти, не ждала ее — становилось легче, и жизнь снова катилась по заведенному кругу. Но вдруг мир, в котором она жила и в котором были ясны все начала и концы, весь он, последовательно и мерно простиравшийся перед ней, этот цельный, неделимый мир раскололся, распался на какие-то полосы, клочья и обрывки. Императрица пыталась слепить заново, соединить обрывки и клочья, заполнить внезапные провалы и, словно помогая своей памяти, торопливо перебирала пальцами кружево одеяла. Новые кружева сминались под пальцами и тут же расправлялись, но кружево памяти путалось и рвалось, как застиранный, изношенный валансьен И тогда же ушел страх. Тот всегдашний, неотступный, который она двадцать лет всячески заглушала и не могла заглушить. Вертушка, хохотушка, ветреница… Она знала, какая слава за ней идет, как сплетничают приближенные, что врут полномочные министры и посланники своим правительствам. Ну, любила повеселиться, поплясать. Пиры, аманты, балы да машкерады… Это видели, знали все, она и не пряталась. А кто знал ночи ее до краев налитые страхом и сводящим с ума ожиданием?!