Вот что мысленно твердил себе несчастный Набоб в припадке неистовой ярости, которая была заметна по тому, как дрожали его толстые побелевшие губы. Близкий к помешательству, он, быть может, выкрикнул бы все это в тишине зала, ринулся бы на эту глумившуюся над ним толпу, рванулся бы — как знать? — в самую гущу ее, чтобы убить кого-нибудь, — о проклятье! — убить кого-нибудь… Но в это мгновение он почувствовал, что кто-то коснулся его плеча, увидел белокурую голову, серьезное, открытое лицо, две руки, протянутые ему, и он судорожно, как утопающий, за них ухватился:
— Ах, дорогой мой!.. Ах, дорогой мой!.. — лепетал несчастный Набоб.
Больше он ничего не мог сказать. Радостное волнение, охватившее его в пылу бешеной злобы, выразилось в судорожном рыдании, в приливе крови, от которого слова застревали у него в горле. Лицо его побагровело. Он сделал знак: «Уведите меня…» Шатаясь, опираясь на руку де Жери, он с трудом переступил порог своей ложи и тут же рухнул на пол.
«Браво! Браво!» — кричали актеру. Аплодисменты сыпались, как град, зрители от восторга топали ногами, а в это время рабочие, через силу подняв огромное безжизненное тело, шли через залитые светом кулисы, где любопытные, столпившиеся вокруг сцены, оживленные успехом пьесы, не обратили почти никакого внимания на побежденного, которого мимо них, точно жертву бунта, пронесли на руках. Его уложили на кушетку в складе бутафории. Подле него стояли Поль де Жери, врач и двое служителей, деятельно им помогавшие. Кардальяк, занятый спектаклем, обещал зайти справиться «попозже, после пятого…»
Кровопускание за кровопусканием, пиявки, горчичники — ничто не вызывало ни малейшей дрожи у больного, не реагировавшего ни на одно из средств, применяемых при апоплексии. Бесчувственность всего организма являлась преддверием смерти, переходом к окоченению. И переход этот совершался в грязном и мрачном месте, освещенном лишь тусклым фонарем, среди сваленного как попало хлама, оставшегося после сошедших со сцены пьес, — позолоченной мебели, ярких занавесок, колясок, сундуков, ломберных столов, разобранных лестниц и перил, канатов, блоков, среди груд ненужного театрального реквизита, разбитого, поломанного, истрепавшегося. Бернар Жансуле, распростертый посреди этих обломков, в разорванной на груди рубашке, окровавленный и бледный, в самом деле потерпел крушение, он был изувечен и выброшен на берег вместе с жалкими остатками своей дутой роскоши, раскиданной и развеянной парижским круговоротом. Поль де Жери с болью в сердце смотрел на это лицо с коротким носом, сохранявшее в своей неподвижности гневное и вместе с тем доброе выражение безобидного существа, пытавшегося защищаться перед смертью и не успевшего укусить врага. Поль упрекал себя за то, что не сумел по-настоящему помочь ему. Что осталось от его прекрасного плана — провести Жансуле через трясину, охранить его от козней? Все, что он смог сделать, — это спасти несколько миллионов, но и они прибыли слишком поздно.
Открылись окна на полукруглый балкон здания, выходивший на бульвар, полный шумного оживления и блеска. Театр был окружен цепью газовых рожков — пол осой огня, от которой улица, пронизанная движущимися фонарями карет, точно звездами, путешествующими по ночному небу, казалась вдали еще темнее. Спектакль кончился. Начался разъезд. Теснившаяся в вестибюле черная толпа рассыпалась по белым тротуарам, готовая разнести по городу слух об огромном успехе, разгласить неизвестное доселе имя, которому завтрашний день должен был принести триумф и славу. Чудесный вечер зажигал весельем окна ресторанов и заставлял блуждать по улицам запоздалые экипажи. Праздничная сутолока, которую так любил бедный Набоб, потому что она соответствовала всей его бурной жизни, оживила его на секунду. Губы его шевельнулись, расширившиеся глаза, смотревшие на де Жери обрели перед смертью страдальческое, молящее и гневное выражение: они как бы призывали Поля в свидетели одной ив самых чудовищных, самых жестоких несправедливостей, какие когда-либо совершал Париж.
― САФО ―{2}
(парижские нравы)
Моим сыновьям — с условием, что они прочтут эту книгу, когда им исполнится двадцать лет.
I
— Да ну, посмотрите же на меня!.. У вас красивые глаза… Как вас зовут?
— Жан.
— Просто-напросто Жан?
— Жан Госсен.
— Вы южанин, вас выдает произношение… Сколько вам лет?
— Двадцать один год.
— Вы художник?
— Нет.
— Ах, как хорошо!..
Июньской ночью на бале-маскараде, в оранжерее, где росли пальмы и древовидный папоротник, служившие фоном мастерской Дешелета, обменивались обрывками этих фраз, заглушаемых криками, смехом, танцевальной музыкой, рiffеrаrо [62] и феллашка.
На ее настойчивые расспросы pifferaro отвечал с простодушием, свойственным его нежному возрасту, с увлечением, с чувством облегчения, которое испытывал сейчас этот долго молчавший южанин. Чуждый миру художников и скульпторов, при входе на бал тотчас потерявший приятеля, который его сюда привел, он целых два часа прохаживался от скуки по залам, а женщины заглядывались на этого красивого блондина с лицом, покрытым золотистым загаром, с мелкими и густыми, как ворс на его костюме, завитками волос, и незаметно для южанина вокруг него уже вздымалась и рокотала волна успеха.
Танцоры толкали его, молодые художники хихикали над волынкой, которую он держал боком, хихикали над тяжелой одеждой горца, в которой ему летней ночью было мучительно жарко. Между тем японка с глазами простолюдинки, с поддерживавшими ее высокую прическу стальными прутьями, задорно поглядывая на него, напевала: «Ах, как ты хорош, ах, как ты пригож, парень молодой!..» А невеста-испанка в шелковом платье с белыми кружевами, идя под руку с вождем индейского племени, яростно тыкала ему в нос букетом жасмина.
Он ничего не мог понять в этих заигрываниях; ему представлялось, что вид у него, наверное, сейчас уморительный, и он предпочел укрыться в прохладной тени застекленной галереи, где у самой стены под деревьями стоял широкий диван. Тут-то к нему и подсела эта женщина.
Красивая, молодая?.. Это он не сумел бы сказать… Из длинного синего шерстяного платья, обтягивавшего ее полное тело, выступали голые до плеч тонкие округлые руки. Изящные пальцы, унизанные кольцами, серые, широко раскрытые глаза, величину которых подчеркивали свисавшие со лба затейливые металлические украшения, — все это удивительно гармонировало.
Наверно, актриса. У Дешелета их перебывало много. Эта догадка встревожила его — подобная категория женщин внушала ему непреодолимый страх. Она сидела рядом, уперев локоть в колено, уронив голову на руку, и смотрела на него торжественно-грустно и слегка утомленно.
— Нет, вы правда южанин?.. А волосы какие светлые!.. Это редкость.
Потом ей захотелось узнать, когда именно он переехал в Париж, труден ли экзамен на право занятия должности консула, много ли у него знакомых и как он очутился на вечере у Дешелета, на Римской, так далеко от Латинского квартала.
Когда он назвал фамилию студента, который его сюда привел (Ла Гурнери… родственник поэта… ей, конечно, известно это имя…), лицо ее внезапно омрачилось, но он не обратил на это внимания: он был еще в том возрасте, когда глаза блестят, ничего не видя вокруг. Ла Гурнери обещал, что его двоюродный брат тоже будет здесь и что он их представит друг другу.
— Я так люблю его стихи!.. Я был бы счастлив с ним познакомиться…
Она грустно улыбнулась, — видимо, он внушал ей жалость своей непосредственностью, — изящным движением приподняла плечи, а затем, отведя рукой легкие листья бамбука, устремила взгляд на бал — не видать ли там великого человека.