Маранн, наблюдая за угрюмой и усталой публикой, — думал о том, насколько успех его драмы изменит его скромную жизнь, основанную на одних надеждах, с тревогой спрашивал себя, как поступить, чтобы довести свою мысль до этого множества людей; отвлечь их от забот о своей внешности, создать в этой толпе единый поток, обратить к нему эти рассеянные взгляды, все эти по-разному настроенные души, которые так трудно заставить звучать в унисон. Он инстинктивно искал дружеские лица, ложу напротив сцены, в которой находилось семейство Жуайез: Элиза и девочки сидели впереди, Алина и отец — сзади. Это была очаровательная семейная группа, словно букет живых цветов, покрытых росою, на выставке искусственных цветов. В то время как весь Париж пренебрежительно спрашивал: «Что это за люди?» — поэт вверял свою судьбу ручкам фей, затянутым для такого случая в новые перчатки, готовым подать сигнал к овации.
Занавес!.. Маранн едва успевает броситься за кулисы. И вдруг он слышит где-то далеко-далеко первые слова своей пьесы, которые взлетают, как стая робких птиц, в тишине необъятного зрительного зала. Страшная минута! Куда деваться? Что делать? Остаться тут, приклеенным к кулисе, и со сжимающимся сердцем насторожить слух? Ободрять актеров, когда он сам нуждается в ободрении? Маранн предпочитает смотреть в лицо опасности. Он проскальзывает через маленькую дверцу, выходящую в коридор зрительного зала, в одну из лож бенуара, дверь которую кто-то тихонько отворяет. «Тс-с! Это я…» Кто-то сидит в тени. Это женщина, которую знает весь Париж и которая прячется от него. Андре садится рядом, и, прижавшись друг к другу, не видимые никому, мать и сын, трепеща, следят за представлением.
Сначала публика была в недоумении. Театр с ярко освещенным подъездом, расположенный в центре бульвара, между большими ресторанами, шикарными клубами; театр, куда приезжали тесной компанией, после изысканного обеда, просмотреть до ужина один или два акта какой-нибудь идиотской пьесы, стал в руках своего изобретательного директора одним из наиболее посещаемых театров Парижа, не отдающим предпочтения какому-нибудь определенному жанру, но и не чуждающимся любого жанра, от оперетты-феерии, оголяющей женщин, до глубокой современной драмы, обнажающей нравы. Кардальяку было особенно важно оправдать свое звание директора театра «Новинки», и с тех пор, как миллионы Набоба стали поддерживать его предприятие, он старался преподносить завсегдатаям бульваров необычайные сюрпризы. Сегодняшний сюрприз превзошел все остальные: пьеса была в стихах — и притом нравственная.
Нравственная пьеса!
Старый ловкач понял, что настал момент испробовать этот хитроумный ход, и он сделал его. Несколько минут все пребывали в изумлении, слышались кое-где в ложах недовольные восклицания: «О-о! Стихи!..» — затем атмосфера разрядилась, и зал ощутил очарование этого бодрящего, здорового произведения, зал словно опрыскали духами с нежным и острым запахом, спрыснули эликсиром жизни, который пахнет тимьяном, растущим на холмах.
— Как хорошо!.. Как это освежает!..
То был общий голос, этот облегченный вздох блаженного упоения сопровождал каждую строфу. Это освежало толстяка Эмерленга, задыхавшегося в ложе бельвтажа, как в бочке, обитой вишневым атласом. Это освежало долговязую Сюзанну Блок, с античной прической, с завитками, выбивавшимися из-под золотой диадемы. Рядом с ней сидела Ами Фера, вся в белом, как новобрачная, с веточкой померанца во взбитых кудряшках, — ее это тоже освежало!
Там было множество подобных созданий: были тучные, заплывшие грязным салом, накопленным в гаремах, с тройным подбородком и глупым выражением лица; были совершенно зеленые, несмотря на румяна, как будто их окунули в ванну с мышьяковистой медью, именуемой в продаже «парижской зеленью», такие морщинистые, такие увядшие, что им приходилось прятаться в глубине своих лож, выставляя напоказ лишь часть белой руки или все еще округлое плечо. Там были дряблые, тощие франты, которых называли «дохлыми клячами», с вытянутой шеей, отвислыми губами, неспособные стоять на ногах, неспособные внятно выговорить ни единого слова. И все эти люди восклицали хором:
— Как хорошо!.. Как это освежает!..
Красавец Моэссар с белокурыми усиками шептал это, словно напевая, в то время как его королева в центральной ложе напротив сцены переводила эти слова на свой варварский иностранный язык. Положительно это их освежало. Однако они не говорили, после чего им надо было освежиться, после какой тошнотворной работы, после какого принудительного занятия праздных и никчемных людей.
Доброжелательный, дружный шепот одобрения начинал создавать в зрительном зале атмосферу триумфа. Успех носился в воздухе, лица прояснились, женщины словно похорошели от восторга, отражавшегося на лицах, во взглядах, возбуждавших, как крики «браво». Андре, сидя рядом с матерью, вздрагивал от неизведанного наслаждения, от горделивой радости, какую испытывает даже бродячий певец предместья, в репертуаре у которого — одна, патриотического содержания, песенка, а в голосе — две прочувствованные нотки, когда ему удается расшевелить толпу. Внезапно перешептывания усилились, превратились в слитный шум. Люди посмеивались, люди задвигались на своих местах. Что произошло? Что-нибудь случилось на сцене? Андре, в испуге повернувшись к актерам, удивленным, как и он, увидел, что все бинокли устремились на до сего времени пустовавшую аванложу: туда только что кто-то вошел, уселся в мрачном одиночестве и, положив локти на обитый бархатом барьер, вынул ив футляра бинокль.
За десять дней Набоб постарел на двадцать лет. Пылкие южане способны на безудержные порывы, на огневые вспышки, но зато они и падают духом быстрее других. После кассации выборов несчастный заперся в своей комнате и задернул занавески: ему претил, дневной свет, ему невмоготу было переступать порог, за которым его ждала жизнь, взятые им на себя обязательства, данные обещания, груда опротестованных векселей и судебных повесток. Левантинка, совершенно равнодушная к разорению семьи, вместе с массажистом и негритянками укатила на воды. Бомпен — человек в феске — растерялся от бесчисленных требований денег, он не знал, как подступиться к хозяину, который все время лежал на диване и сразу поворачивался к стене, как только с ним заговаривали о делах. Старуха мать со своими ограниченными и прямолинейными понятиями вдовы-крестьянки, знающей, что такое гербовая бумага и подпись, и считающей честь величайшим из всех земных благ, боролась с бедствиями в одиночку. Ее желтый чепец мелькал на всех этажах; она проверяла счета, меняла слуг, не боясь ни криков, ни унижений. В любое время дня можно было видеть, как эта славная женщина расхаживала большими шагами по дому на Вандомской площади, жестикулируя, разговаривая сама с собой, заявляя вслух: «Гм! Пойду-ка я к судебному приставу!» С сыном она советовалась только тогда, когда это было крайне необходимо, изъяснялась сдержанно и кратко, старалась даже не глядеть на него. Только депеша от де Жери, посланная из Марселя и извещавшая о том, что он приезжает с десятью миллионами, вывела Жансуле из оцепенения. Десять миллионов! Значит, можно избегнуть банкротства, оправиться, начать жизнь сызнова. И вот наш южанин, опьянев от радости, полный надежд, мигом выбрался из ямы. Он велел открыть окна, принести газеты. Премьера «Мятежа»! Превосходный случай показаться парижанам, считавшим, что он исчез, вернуться в гигантский водоворот, хлопнув дверью ложи в Новинках! Мать по внушению инстинкта робко пыталась удержать его. Париж пугал ее. Ей хотелось увезти свое дитя в глухой уголок на Юге, ухаживать за ним и за Старшим — за двумя жертвами большого города. Но хозяином был он. Невозможно устоять перед волей человека, избалованного богатством. Она помогла ему одеться, «принарядила» его, как она сказала в шутку, и когда он уходил, не без некоторой гордости поглядела ему вслед. Он был великолепен, он воскрес, он преодолел страшный упадок сил.
Войдя в театр, Жансуле сразу заметил движение, вызванное в зале его появлением. Привыкший к такому любопытствующему вниманию, он отвечал на него обычно без малейшего смущения, отвечал своей широкой, доброй улыбкой. Но на этот раз его окружало недоброжелательство, почти возмущение.