Изменить стиль страницы

На краю кладбища Хуоти остановился у большого муравейника, в середине которого росла старая, в обхват толщиной, береза. Давным-давно, еще в то время, когда это дерево было горделивой молодой березкой, в ствол врубили небольшую медную иконку. С тех пор прошло много десятков лет, береза, разрастаясь, почти совсем закрыла иконку. Словно смутное прошлое, разглядывал Хуоти эту покрывшуюся синеватой плесенью иконку, едва видневшуюся в узком отверстии. Неподалеку от березы был могильный холмик, осевший вровень с землей. Около него стояла на коленях жена Хёкки-Хуотари и молилась так, словно выпрашивала у кого-то прощение. В могиле лежал сухорукий Олексей. Прошлой осенью Олексей случайно услышал, как его отец спьяна рассказывал Крикку-Карппе какую-то таинственную историю, которая приключилась с ним в бытность его коробейником. Крикку-Карппа стал что-то говорить о руках Олексея и обвинять в его болезни Хёкку-Хуотари. Услышав все это, темной осенней ночью Олексей исчез из дома. Через неделю его нашли у берега залива между камнями. Даже самые старые жители деревни не могли припомнить случая, чтобы в Пирттиярви кто-то покончил с собой, да еще в такие молодые годы, как Олексей. Но и после смерти Олексею суждено было унижение: его, как наложившего на себя руки, похоронили не на кладбище, а в стороне от других могил, на краю его. Даже креста не поставили, просто воткнули кол, к которому привязали белый лоскуток от старой рубахи.

Чтобы не помешать матери Олексея молиться, Хуоти незаметно прошел мимо и в тягостном раздумье побрел по крутому склону кладбищенской горы.

Через несколько недель после смерти бабушки в деревню вернулся Крикку-Карппа. Он был на заработках на строительстве Мурманской железной дороги и, возвратившись, рассказал, что на стройке моста через реку Онду видел Пульку-Поавилу.

Доариэ не знала, верить или нет Крикку-Карппе, хотя тот и уверял, что Поавила обещал скоро прийти домой.

— И гостинцы нам принесет? — обрадовались младшие дети, когда мать сказала, что отец скоро вернется домой.

Крикку-Карппа принес большой каравай белого хлеба и в подарок жене разноцветный стеклянный шар с цветком внутри, купленный им у китайца-лотошника. Дети Пульки-Поавилы были в восторге от шара, удивлялись, каким образом ухитрились поместить внутрь шара цветок.

— Тятька нам тоже принесет гостинца, — хвастались они перед другими детьми.

Ожидая мужа со дня на день, Доариэ вымыла пол в избе и наносила дров в баню. Дрова несколько дней лежали в каменке, а Поавила все не шел. Микки и Насто целыми днями глаз не сводили с мельничьей горки, откуда должен был появиться отец. Наконец, однажды вечером на горку вышел человек. Шел он, тяжело ступая и сильно сгорбясь. Микки бросился в избу.

— Тятя идет!

Мать так оторопела, что не знала, что и делать.

— Иди, Хуоти, затопи баню, — сказала она, наконец, и принялась разжигать самовар.

Хуоти отложил в сторону материны опорки, которые он пытался подлатать, и вышел во двор. Поглядев на мельничью гору, он сразу узнал отца, хотя спина у того была согнута больше прежнего.

Микки побежал встречать отца. Но тут же вернулся в избу чуть не плача.

— Да это не тятька…

Из рук матери выпали угли, которые она насыпала в самовар.

— Господи, чего мелет-то…

И сама выбежала на улицу.

Пулька-Поавила открывал воротню.

— Долгожданный ты наш… — зарыдала Доариэ и бросилась на шею мужу… — А Иво уже не вернется…

Поавила молча гладил вздрагивающие от рыданий худые плечи жены.

В избе он снял заплечный мешок и, схватив дочь, высоко поднял ее на руках. Но когда он по карельскому обычаю попытался потереться носами, Насто испуганно отвернулась и заплакала.

— Отца не узнала, — вздохнула Доариэ, не сводя глаз с мужа.

Микки успел уже развязать котомку отца и вытащить из нее жестяную кружку и пару грязного белья.

— Вшей-то! — разочарованно сморщил он нос.

— Оставь, — прикрикнула на него мать, бросив грязное белье под лавку.

Без гостинцев вернулся домой Пулька-Поавила.

Заключенные, работавшие на строительстве моста через Онду, жили в битком набитых, холодных и сырых бараках, окруженных колючей проволокой.

Незадолго до окончания срока Поавила заболел цингой и попал в лазарет. Много недель провалялся он в этом лазарете, который и на больницу-то не был похож. Даже врачей не было — только фельдшера из военнопленных немцев и австрийцев. Люди мерли как мухи. Чуть оправившись, Поавила ушел из этого гнездовья смерти и нанялся землекопом на Онду. Но после болезни он так ослаб, что не мог заработать даже на хлеб. Вскоре он взял расчет и, забросив за плечи мешок, в котором была пара белья да помятая жестяная кружка, отправился домой. И вот, наконец, он дома…

Поспел самовар. Все сели за стол. Насто забралась на колени к отцу. Доариэ взяла кружку, которую принес Поавила.

— А получше кружки там не нашлось? — сказала она, рассматривая вмятины.

— Эта кружка дорога мне как память об одном человеке, — сказал Поавила, осторожно опустив дочь на пол.

Он взял в руки кружку и рассказал жене о прежнем ее владельце.

Вместе с ним в одной камере в кемской тюрьме сидел один русский, сосланный за что-то в Карелию. Фамилии своей он почему-то Поавиле не назвал, хотя они несколько недель пили кипяток из одного поржавевшего жестяного чайника.

— Зови меня Михаилом Андреевичем, — сказал русский Поавиле.

Сначала разговаривать им было трудно, потому что Поавила плохо знал русский, но потом научились довольно хорошо понимать друг друга.

Узнав, за что Поавила оказался в тюрьме, Михаил Андреевич сказал:

— Вашего Хилиппу надо было посадить, а не тебя. Ведь это он подбил тебя на взлом амбара. Все они такие, эти живодеры. Надо было выломать дверь амбара самого Хилиппы.

— Теперь уж не взломаешь, — вздохнул Поавила, сожалея, что не выломал тогда двери амбара Малахвиэнена.

— Ничего, еще не поздно, — утешал Михаил Андреевич. — Ох, Павел Кондратьевич. Понимать надо… Если бы ты взломал тогда дверь амбара Хилиппы, тебя бы, брат, годков на десять упекли бы в Сибирь. Царь-то за кого? За купцов, за хозяев лесопилок, за богатых… Так что впредь будь умнее и не позволяй всяким живодерам водить себя за нос. Скоро уж их время кончится!

Поавила с удивлением слушал рассуждения Михаила Андреевича.

— А все-таки, кто ты? — спросил он однажды со смешанным чувством уважения и робости. — Уж не судья ли?

— Угадал! — засмеялся Михаил Андреевич, потом с сердитым видом добавил: — Да, я судья всем нечестным судьям. — Помолчав, он показал свои мозолистые, темные от въевшегося в кожу машинного масла руки: — Я всего лишь рабочий, если хочешь знать. Питерский рабочий, токарь.

Их беседу прервали: в железной двери камеры загремели тяжелые ключи. Михаила Андреевича увели, и в камеру он больше не вернулся. От часового Поавила потом узнал, что его отправили на фронт. Даже не верилось — из тюрьмы и на фронт! В камере осталась лишь жестяная кружка Михаила Андреевича. Поавила взял ее с собой, когда его отправили на строительство моста через Онду.

— Вот это был мужик что надо… — заключил Поавила свой рассказ.

Прибежал Хёкка-Хуотари, первый узнав о возвращении соседа. Ему не терпелось послушать новости.

— Ну что там, на Мурманке, слышно? — спросил он, поздоровавшись с Поавилой за руку, и тут же протянул свой кисет. Угощал он самосадом — настоящей махорки уже давно не было — с каким-то подобострастием, видимо чувствуя себя виноватым перед соседом в том, что он, Хуотари, тогда у амбара вовремя смылся.

— Да ничего особенного, — уклончиво ответил Поавила. — Но в скором времени будет слышно…

Хёкка-Хуотари открыл рот, собираясь что-то спросить, но Поавила продолжал, расправив согнутую спину:

— Всякие партии там появились. Одних называют буржуями, других — большевиками.

Крикку-Карппа тоже рассказывал Хёкке-Хуотари об этих партиях.

— А ты в какой партии? — спросил он, хитро прищурясь.