VIII
Марья Павловна первый раз во всю свою жизнь проводила осень в настоящей русской степной деревне. И эта осень странно и приятно раздражала ее нервы, прихотливо изменяла ее настроение. Никогда она не чувствовала себя бодрее и вместе с тем никогда не чувствовала такой сладкой грусти, такой сладкой потребности слез и меланхолического раздумья. На народе, в виду суеты рабочих на молотилке, слушая веселый скрип телег с возами пшеницы, вдыхая в себя здоровый и сытный запах хлеба, — ей было так хорошо и такой призыв к делу, к движению чувствовала она… И вдвоем с Сергеем Петровичем ей было хорошо. Но случалось, что она уходила далеко в поле, подымалась одна на возвышенности, гуляла в лесу, и тогда тихая печаль ее преследовала. Вот видела она, что равнина лежит перед нею пустынная, обнаженная, и как-то необычайно широко раздвинулись дали, зовущие к себе, уходящие без конца… И нет человека во всем пространстве. И долго, долго безмолвствует над нею прохладная бледно-голубая высь, бывало, вся звенящая голосами певчих птиц и теплая, как чье-то близкое дыхание… Долго безмолвствует, пока в высоте, недоступной глазу, послышится звук, напоминающий отдаленный звук трубы, и протяжно, торжественно, унылыми переливами поплывет над окрестностью. Это летят журавли. И Марья Павловна долго всматривалась в сторону их однообразного «турлыканья» и замечала наконец черные точки, медленно, правильным треугольником подвигающиеся к югу… И простор обнаженных полей казался ей еще более значительным и унылым, синяя даль еще неотступнее звала к себе.
Леса были красивы в пестром разнообразии своей листвы. Березы походили на янтарь; липы оделись багровым цветом; дуб был точно из старой, потускневшей бронзы… Но запах увядания, запах тлеющих листьев, подобный запаху вина, странная разреженность внутри леса — широкие просветы там, где прежде была густая тень, придавали красивому лесу характер тихого и меланхолического прощания с жизнью.
И, однако, этот умирающий лес, этот безлюдный и бесшумный простор полей, эти широко разверстые дали влекли к себе Марью Павловну, влекли тою сладостью грусти, для которой не было у ней объяснения. Подолгу просиживала она где-нибудь на возвышенности или на опушке леса, охватив руками колени, не замечая слез, обильно текущих по лицу, безропотно отдаваясь наплыву меланхолических впечатлений. Чего ей недоставало, о чем она плакала — она сама не знала; она была счастлива; она любила жизнь и людей, среди которых жила. И все-таки тесно было ее душе; она чувствовала, что зовет ее куда-то. Кто зовет — она не знала. Временами ей хотелось определить это состояние безотчетной грусти. И она принималась думать. Она нарочно воображала о Дмитрий Арсеньевиче, о Коле, о своей прежней жизни. Но ведь знала же она, что прежняя ее жизнь была хуже, пошлее, бесцветнее теперешней ее жизни; что Коля приедет с братом и проживет все лето, наконец она может хоть завтра же ехать и повидать его; что Дмитрий Арсеньевич преуспевает и вообще очень благополучен. Все она знала, и в этом не могла скрываться причина ее грусти. И потому еще не могла скрываться в этом причина ее грусти, что тогда не было бы в ней сладости, не вызывала бы она таких тихих, незаметно текущих слез. И не могла объяснить Марья Павловна, что с нею, что с ее душою.
Нельзя сказать, что Марья Павловна стала добрее — она и так была добра; не то что отзывчивее — она и так отличалась чрезмерною отзывчивостью, — но стала душевнее, сердечнее, мягче. Задумчивость, часто набегавшая на ее черты, придавала им особую кротость; и все-то ей хотелось сделать что-нибудь необыкновенно хорошее, и все-то ей казалось, что она накануне этого «хорошего» и живет теперь так себе, пока — живет хорошо, счастливо, но не со всею полнотой.
Раз, перед вечером, — Сергей Петрович только что на целую неделю уехал на пристань, — Марья Павловна возвращалась домой с своей обычной прогулки и, подходя к хутору, оглянулась: ее нагоняла телега. Она посторонилась с дороги, ответила на поклон мужика, правившего лошадью, и женщины, покрытой темненьким платком, одетой в полушубок и в набойчатый синий сарафан. И лицо женщины поразило ее: такое оно было унылое, сосредоточенное, с глубокими впадинами около глаз и скорбным выражением на вдавленных, крепко сжатых губах. Около женщины сидели дети — мальчик лет семи и таких же лет девочка. Они робко и любопытно посмотрели на барыню. Телега в глазах Марьи Павловны повернула на хутор. «Кто бы это мог быть?» И Марья Павловна подумала, что женщина непременно нуждается в чем-нибудь, непременно «несчастная». Она почти бегом поспешила к хутору. Сердце ее уже горело жалостью.
Оказалось, что это приехала с своими детьми сестра Федора. Самого Федора не было на хуторе: все плотники чинили закрома в полевом амбаре. Марья Павловна тотчас же приказала позвать женщину с детьми в кухню, накормить и напоить ее чаем. И когда уже женщина и дети поели и напились чаю, горничная Стеша, удерживая смех, вошла к Марье Павловне и сказала:
— Вот, сударыня, сюприз Федору! Сестра-то приехамши отговаривать его.
— Как отговаривать?
— Да не согласны на свадьбу. Тут сидит, слезы утирает!..
— Что же это они, с ума там сошли?
— Известно, деревенщина. Я и то убеждаю ее: вот, говорю, какие вы бессовестные, господа беспокоятся из-за вас, хлопочут… Он, говорит, тогда не кормилец нам, то есть, что будто бы он откажется вспомогать в их бедности.
— Вздор какой-то. Позовите ее, пожалуйста, ко мне.
И, волнуясь, Марья Павловна прошла в маленькую комнатку около будуара. Несколько спустя туда несмело вошла женщина, подталкивая перед собою детей, державшихся за полы ее сарафана, и низко поклонилась Марье Павловне.
— Как вас звать, голубушка?
— Афимьей, сударыня.
— Вы — сестра Федора?
— Сестрой довожусь… Вдова я; вот с сиротками своими притащилась.
— Вы, вероятно, слышали, что Федор женится? Я и муж мой, — мы очень полюбили вашего Федора, — мы подарили ему землю, чтобы вы все переселились сюда. И муж мой даже взял на себя роль свата и ездил сватать за Федора. Девушка из прекрасной семьи и очень, очень симпатичная.
Афимья глубоко вздохнула и подперла щеку.
— Вам писали об этом?
— Как же, сударыня, писали, — печально ответила Афимья, и вдруг из ее глаз полились слезы.
Она вытерла их уголком платка, хотела еще что-то сказать, но не сказала и опять сокрушительно вздохнула.
— О чем же вы плачете? — сказала Марья Павловна, стараясь не смотреть в лицо Афимье.
— Сударыня ты моя, как не плакать-то, сударыня?.. Ведь вот они, сиротки-то, — двое их, да девчоночка еще дома осталась… Как не плакать-то? Я не токмо… Не чаяла и до места доехать… То ли уж мне, горькой, судьбинушка такая… С мужем всего пять годочков пожила — измаялась, исчахла с покойником. Только, бывало, и отдохнешь, как на лето в бурлаки уйдет. Какая работа стоит! И землицу-то вспаши, и травки накоси, и хлебушко убери… Всю-то разломит тебя, всю-то жаром-зноем спалит за лето… А я ж к тому тяжелая, дитё под сердцем колотится, — не чаешь живой быть! Но и то супротив зимы рай был. Придет зима, глядишь и накатит сокол. У людей-то мужики деньги принесут, а у моего-то ни грошика: все пропьет, все промотает на низу! Одежонку и ту разматывал. Да уж бог бы с ним: когда батюшка подсобит, когда брат Федор — я и без него подушное справляла. Нет, он, бывалоче, не уймется этим, примется бить, бить… То ли я жена ему была плохая, то ли гуляла — по трактирам, как иные бабы, шаталася!.. Да и какое гулянье? Иссохла вся от кручины, щепка-щепкой сделалась… Все-то он рвет, все-то он мечет, бывало. Давай денег в кабак! Давай денег на одежу хорошую! А где же я ему достану?.. Прибегу так-то к родителю: вся-то изодранная, лицо все в синяках; батюшка! ради Христа милостивого, дай на полштофа — зашибет меня погубитель-то мой… Смилостивится батюшка, даст, — заткну ему глотку. Мало того, попутал его грех — с чужими стал вожжаться. Ты, говорит, что ни год, то с брюхом… Господи батюшка! Аль мне в радость рожать-то их… Аль мне легко? Выйдешь в косовицу, возьмешь его, грудного, в зыбке, — лежит, миляга, кручинится. Иной раз ряд целый пройдешь, а он-то надрывается без грудей, он-то надрывается. А какие тут груди? Спинушку-то разломит, в глазах темненько станет, и не чаешь ряда дойтить — ноженьки подламываются. Глянешь на. него, — вот Максимушка у меня тогда был, старшенький (она любовно погладила мальчугана), — глянешь, а он закатился, осип с крику… Личишко-то все в волдырях, жарынь, солнышко… Господи, думаешь, прибрал бы ты его, да и меня с ним, горюшу. Ох, как мне не плакать-то, сударыня?