Изменить стиль страницы

Майор смолк. Из французского хора выступил переводчик, стал читать речь по-французски.

Я последний раз взглянул на Шера. Он был бледен и, не мигая, смотрел в пространство, руки по швам.

Меня охватила холодная дрожь, от злобы или бессилия. Я пошел вон с кладбища, но по дороге, в усталости, сел на скамью. Старухи уборщицы подметали дорожки, изредка перекидываясь двумя словечками, останавливаясь, чтобы вздохнуть. Синицы уже начали кучиться и стайками прыгали с могил на полуголые деревья, исследуя всякие щели, скважины, дупла. Последние пряди паутины, расклеившись на решетках оград и сучьях тополей, нет-нет посеребрялись солнцем.

Собиралась зима, новая, четвертая военная зима, а надежд на мир словно становилось меньше. Все происходящее было временно, — конечно, я хорошо понимал это. Но, как припадок, подкрадывалось иногда отчаяние, и я не ждал для себя никаких перемен. Мне все чудилось, что я непременно умру, что вот как раз в самый канун какого-нибудь замечательного события, за день до объявления перемирия, я распрощаюсь с жизнью. Мне стыдно было бы признаться в этой мысли, но она ютилась во мне, и только в споре, в противоречии мне удавалось ее прогнать.

Странно, в эти минуты, когда Шер еще стоял у меня перед глазами — руки по швам, — я вспомнил все, что передумал за войну о справедливости, возмездии, о праве общества на человека — обо всех вещах, легких, как школьные задачки, и трудных, как жизнь и смерть. Я поднялся и ушел под похоронное, едва доносившееся пение «вечной памяти», подумав, что эти-то слова Шер, наверно, знает, да вряд ли поет их сейчас — из-за боли.

Я решил зайти к Розенбергу, чтобы выговориться и отвести душу. Я постучал в его комнату, и он тотчас громко крикнул: «Да!» Я открыл дверь, но войти не мог: комнату будто перевернули потолком вниз, потрясли и опять поставили на пол. Ни одна вещь не лежала на своем месте — ящики комода и стола были выдвинуты, книги рассеяны по углам, печь отворена, зола из нее выгребена, белье, башмаки, письма, чемоданы, газеты фантастически перемешались, матрас стойком прислонился к стене, на кровати валялись подушки в распоротых наволоках. Сам Розенберг, на корточках посередине этих развалин, подбирал бумаги.

— Шагайте прямо, — сказал он, — тут уже ничему повредить нельзя.

— Что случилось?

Он приподнялся и, перешагнув через хлам, сел на кровать.

— Они увезли с собой целую корзину книжек.

— Обыск?

— Погром, — ухмыльнулся он. — Но меня почтили: распоряжался сам секретарь полиции.

— Что им понадобилось?

— Книжки, книжки, больше ничего. Антивоенные книжки.

— Но ведь им, должно быть, на руку, что вы против войны?

— С какой стороны, знаете ли… Он занялся своим пенсне, протирая его платком и разгибая тугую пружину.

— Могли забрать и вас, — сказал я.

— Они еще поправят свое упущение.

— Но с чего они взяли? — воскликнул я. — Ведь должно было что-нибудь толкнуть их к обыску.

— Шер, — сказал он.

— Что — Шер?

— Шер, думаю я, был поводом к обыску.

Я схватился за кровать, чтобы удержаться на месте. Розенберг близоруко сощурился, надел пенсне, взглянул на меня через стекла и засмеялся.

— Нет, не то, не то!.. Шер явился ко мне за книжками перед тем, как идти в лагерь. Я дал ему кое-какие брошюры насчет войны, швейцарские издания. Наверно, отсюда все пошло: он взял их с собою в лагерь. А у меня все, что было швейцарского, — все забрали, даже карту альпийской растительности.

— Вы решили перебросить в лагерь литературу, правда?

Он помедлил немного.

— Я хотел заняться с Шером политикой.

— Ну, об этом позаботятся без вас!

И я рассказал обо всем, что видел на кладбище.

10

Сезон шел к концу. Гульда уехала к подруге и писала мне почти каждый день. Я изучил ее руку не хуже своей, ее письма я узнал бы на ощупь, с закрытыми глазами. Она касалась в них многих предметов, но в сущности всегда говорила об одном. В ее неустанной болтовне было так много счастья, что невольно я запоминал письма наизусть. Мне казалось, я отвечаю ей очень разнообразно, потому что пишу о прочитанных книгах, о своих планах, о войне и плене, но это было все то же, все то же: мы не могли жить друг без друга, и в этом заключалась вся наша жизнь. Книги, которые она подарила мне, обладали такой прелестью, что я читал их почти с трепетом, их вид вызывал во мне нежность, я мог бесконечно разглядывать и держать их в руках не читая. Мы условились — весною дать себе волю в наших встречах. Но Гульда не знала, скоро ли возвратится: болезнь подруги задерживала ее, и это заставляло нас еще больше тосковать.

Перед закрытием сезона труппа подписала с директором контракт на весенние гастроли в маленьком городке Рудных гор. Чтобы заинтересовать всю труппу, директор обещал хору бенефис. Но все равно было приятно побывать в другом городе: обычные репетиции отменялись, везли готовый репертуар, поездка должна была обратиться в прогулку.

Несколько свободных дней до гастролей предприимчивый Генрион вздумал посвятить окружным деревням. Он сколотил крошечную бродячую труппу, человек из двенадцати, и стал торговать оперетками по сходной цене. На один из спектаклей он пригласил меня, но я отказался. Он прислал ко мне парламентером Лисси.

— Ты что делаешь? — сказала она с укором и возмущением. — Ты кому отказываешь? Режиссер тебя приглашает, делает честь, а ты? Кроме того, это не коллегиально. Ты расстраиваешь дело. Мы должны страдать из-за твоих капризов, как ты думаешь?

Она уговорила меня — мне трудно было устоять.

В воскресенье, почти с восходом солнца, мы выехали из города и провели в поезде часа два. Мы приехали в большое село, живописно расположенное в отлогой местности. Было видно много дорог, по которым двигались к селу повозки, на базар.

День прошел в приготовлениях сцены и зала. Это была гостиница с рестораном и помещениями для разных сельских союзов — стрелковых, хоровых, спортивных. Зал был похож на громадный гроб.

Мы подцветили его бумажными флажками. Неглубокая сцена упиралась в брандмауэр, декорационный задник, изображавший зеленую рощу, висел прямо на нем, и когда актеру требовалось перейти за кулисами с одной стороны сцены на другую, было видно, как волновалась зеленая роща и на ней выпячивались и передвигались живот, колени, плечи пролезающего за декорацией человека. В зале перед сценою расставили по-ресторанному столики, за ними — ряды стульев и скамей. На улицах были расклеены афишки, заранее напечатанные Генрионом в городе.

Оставалось только ждать публику.

Она собиралась медленно, точно ее тащили насильно. Крестьянские семьи расселись за столиками, потребовали пива и развернули узелки с закуской, привезенные из деревень. Пока мы звонками торопили занять места, крестьяне резали сало, облупливали засоленные яйца. Генрион через щелку занавеса долго смотрел на приготовление закуски.

— В деревне еще много добра у крестьян, черт возьми, — сказал он.

За ним поглядела Лисси.

— Они прямо благоговеют перед нами, — сказала она.

Мы тоже приложились к щелке занавеса. Сало резалось острыми карманными ножами, довольно толсто, аккуратно. Оно было розовое. Кельнерши разносили по столам горчицу, громко приговаривая: «Приятного аппетита». Крестьяне чуть отзывались в ответ. Мы дали энергичный последний звонок, наша пианистка вышла на просцениум и начала увертюру.

Мы как следует не знали ролей, пели чепуху, заглушая свое лопотанье пляской, либо кое-как прикрываясь барабанной музыкой.

— Проглотят, — говорили мы, видя, как зрители усердно жуют сало.

Нам аплодировали лениво, и Генрион разозлился:

— Обожрались!

Это было скрытое разрешение дурачиться как угодно. Мы с грехом пополам дотянули комедию до конца и ночью, наевшись горячего пивного супа, двинулись восвояси.

В этот проклятый день деревенского турне возвратилась Гульда. Я нашел на столе записку: «Жди завтра». Я почувствовал себя виноватым и с утра до вечера мысленно оправдывался перед Гульдой на все лады. Но это только разоружило меня, и когда она пришла, я не знал, с чего начать.