Он подал Левшину руку.
— Ну, что же вы мне скажете?
— Что же сказать? — ответил Левшин, сжав ему руку.
— Ну, ну, не так отчаянно, пустяки какие, — наскоро проговорил Штум, с силой высвободил руку, тряхнул головой и пошел вперед, к городу.
Левшин и Гофман глядели на него, пока он был виден. Он словно увел за собою их мысли, и они не заговаривали.
Ответвление дороги поворачивало к реке, вдоль которой была линейкой вычерчена аллея топольков в деревянных манжетах, и рядом с нею вдаль шествовали чугунные устои электролинии. Берега были гладкие, как края ванны, но дно реки — каменисто, и поверхность чешуилась мелкой волной, будто вода рвалась всегда против ветра. Но звонкий непрекращающийся плеск реки не разрушал, а дополнял тишину особой стороной, противоположной той, какую составлял безмолвный крестьянский дом на повороте дороги. С приближением к реке слух привыкал к ее шуму, но еще полнее наслаждался все покрывавшим, молчаливым спокойствием долины.
Гофман и Левшин сели на скамью, лицом к реке. На деревьях едва набухали почки, но по неровностям луга, обращенным к солнцу, уже выбилась трава такой необоримой яркости, что ее зелень словно отвергала закатные оттенки. Единственным внешним движением перед глазами был горный полет реки, и они следили за ним молча. В волнах роились неисчислимые краски, вода старалась поглотить их, и не могла, и выбрасывала наружу только что исчезнувшие в ней цвета, и опять ненасытно глотала их. Но все это пестрое мелькание было подчинено одному могущественному тону — сложному и такому простому тону заката.
Когда они поднялись, чтобы идти, им захотелось побыть вплотную около воды, вечно притягивающей к себе человека. Они стояли на самом краю берега, наклонив головы. Весна иногда проносила по реке оторванную ветку дерева, клок вымытой из водоворота, сбитой до желтизны пены. Ныряя и крутясь, проплыл потерпевший крушение игрушечный ботик, таща на снастях изломанную мачту. Они долго смотрели ему вслед.
Их путь отмечали деревья и высившиеся тяжелые опоры высоковольтной передачи. Сначала Левшпн проходил мимо столбов, не замечая, потом стал поднимать на них голову, потом остановился разглядеть фарфоровые изоляторы с подвешенными к ним проводами. Его любопытство показалось Гофман забавным.
— Неужели не страшно стоять под таким столбом? — спросила она.
Он не понял ее. Она показала на вывеску с устрашающей зигзаговидной стрелою и надписью: «Опасно для жизни!»
То, что она смеялась, обрадовало его, он обнял ее за плечи, и они пошли дальше медленным, слитным шагом, как люди, которым не хочется, чтобы путь кончался.
И вот, выходя из аллеи, они увидели на ближней дороге высокую сутуловатую фигуру, направлявшуюся в город.
— Майор, — сказали они сразу и стали за дерево.
Майор был в теплых ботах, в широком шарфе поверх пальто, с палкой. Он шел невозмутимо ровно, по в походке его было как будто больше усталости, чем раньше, и, пожалуй, больше грусти.
Они взглянули друг на друга, чуть-чуть улыбнувшись, понимая, что это проходил мимо них сам Давос, прощаясь с Левшиным, напоминая о себе, как вечность.
Они дали ему скрыться и затем сами вошли в город, когда на балконах начали зажигаться огни.
— И это было наше прощание, — сказала она.
— До будущей встречи, — сказал он.
— До будущей встречи, — повторила она, немного помолчав.
1937–1940 гг.
― Я БЫЛ АКТЕРОМ ―
Николаю Коппелю, с которым я прожил две жизни.
1
Все мы думали одинаково: «Черт знает, когда же настудит конец распроклятой войне?!» Мы отсидели три года в городе, похожем на благоустроенную богадельню. Мы знали в лицо всех булочников и пасторов. Секретарь полиции раскланивался с нами, точно с кумовьями. Городские собаки давно перестали на нас лаять. Домашние хозяйки, со слезами сочувствия, штопали нам носки.
А война шла, шла.
Я ходил по вечерам к директору машиностроительного завода, человеку шестидесяти лет, застенчивому и женственному, со зловещей фамилией — Криг. Он учился у меня русскому языку. Не понимаю — зачем? Он знал шесть языков и учил седьмой. Мы читали «Обломова». Директору Кригу нравилось, как Обломов попадает ногами в туфли, не глядя на них. Он просил меня перечитывать место, где это описывается, слегка запрокидывал голову, улыбался и жмурился. Я уверен, что по утрам директор Криг пробовал попадать ногами в туфли по-обломовски. Может быть, это небольшое искусство было самой сокровенной мечтой человека, который руководил машиностроительным заводом и изучал седьмой язык. Мы склоняли в женском роде: туфля, туфли, туфле, туфлю… потом в мужском: туфель, туфля, туфлю, туфель… Директор Криг любовался многообразием русского языка и склонял туфлю по-французски, по-итальянски, по-немецки. Меня потрясла его любознательность.
Днем я давал уроки мальчугану, в русской семье, застигнутой войною в Германии и осевшей там навсегда. Моему ученику было лет двенадцать. Я спрашивал его, сколько будет пятью восемь. Он оглядывался на окно. В розовых цветах стояли там деревья, груши цеплялись зигзаговидными своими ветками за косяки. Я любил деревья, любил небо, мне хотелось вон из комнаты, я спрашивал снова:
— Итак, пятью восемь?
— Двадцать восемь, — говорил ученик, быстро взглядывая на меня испуганными светлыми глазами.
Я смотрел на его лоб. Голубые жилки, точно ветки нежного деревца, вились у него по белым вискам, чуть вздрагивая. Бедная головка работала из всех сил. Это был способный мальчик.
Десять лет спустя я встретил его в том же городишке. Мы сели за чайный стол. Мой ученик стал крепким малым, в хорошо разглаженных штанах. Усики он подстригал. Словно две кисточки для акварельных красок, висели они у него под ноздрями. Он начал отвечать мне по-немецки. Я присрамил его. Он вспыхнул, как когда-то за уроком, и сказал, протянув руку к сахарнице:
— Перетафайте мне, пожалуйста, цукерница…
Десять лет спустя я не встретил директора Крига. Если он жив, он изучает девятый или десятый язык и, может быть, стал попадать ногами в туфли не хуже Обломова. Если умер — да будет ему земля пухом!
2
А война шла, шла.
От тоски мы перезнакомились с актерами городского театра. Актеры были с бору да с сосенки. Все здоровое население, не щадя живота, защищало немецкое отечество. Высокому искусству сцены доставался материал второсортный. Тут были старики, инвалиды, чудаки, страдавшие манией величия, в лучшем случае молодые люди, настолько оборотливые, что их, без греха, можно было считать дезертирами. Зато в актрисах чувствовался даже некоторый избыток. Маленькие, как куклы, громадные, точно каменные бабы, они оживляли кафе и улицы.
Как позабыть блондинку Лисси, похожую иа птичку, изящную, легкую, с очень милым, но, однако, чересчур длинным носом. Она пела действительно как птичка, не громче, и это обстоятельство и еще, пожалуй, длина носа ограничивали сферу ее деятельности небольшими театрами, ценящими искусство не по каким-нибудь внешним достоинствам.
Фрейлейн фон Сезмон отличалась, наоборот, мощным сопрано, огненной рыжизною, обширными формами. По своему амплуа первой певицы ей непременно надо было кого-нибудь обвораживать, и, как теперь я понимаю, она всегда оставляла впечатление. Настоящая ее фамилия была неизвестна. Псевдоним свидетельствовал о некотором раздвоении ее личности. Французское имя обладало блеском, давно-давно, до войны, при вступлении актрисы на заманчивый путь. В то же время не легко было отказаться от импозантного немецкого «фон», раздаваемого сценой направо и налево, кому угодно, без пошлин и проволочек.
Война подмочила французские имена. Комик-буффа, например, до сараевского выстрела блистал именем Анриона, то есть довольно оскорбительно для немецкого национального достоинства. В войну немцы, молниеносно разучившись читать и говорить по-французски, стали называть своего любимца Генрионом. Он должен был примириться с этим и играл Генрионом не хуже и не лучше прежнего — бойкий человек в паричке и с подкрашенными щечками, не дурак поволочиться, мастер водить дружбу с фельдфебелями и унтер-офицерами призывного пункта, к которому был приписан театр.