Генрих опять прошелся из угла в угол, прислушиваясь к звуку своих шагов. Потом произнес одно слово:
— Брат!
Он начал вспоминать своих близких. Мать, княгиню Саломею, как она брала из рук Бильгильды маленькую Юдитку, ныне русскую княгиню; как, стоя посреди комнаты, восклицала: «Болек! Ах, этот Болек! Опять убежал, а у него только полголовы завито!» Ибо кудри у Болека были ненатуральные, чуть не с рождения ему завивала их собственноручно княгиня Саломея. А теперь, видно, слуги или жена. Не может же он на старости лет признаться, что волосы у него прямые, как палки! Болек был любимчиком княгини Саломеи, она всегда заступалась за него перед отцом. А отца Генрих едва помнил. Высокий был, краснолицый. И стоял он такой огромный и могучий в тот день, когда привезли Верхославу. Это Генрих тоже помнит.
— Верхослава.
Лишь произнес он это имя, почудилось ему, что в опочивальню вошла маленькая, худенькая девочка с большущими глазами, в длинной вуали — такая была на ней в день похорон княгини Саломеи. Чинная, застывшая, как на двери плоцкого собора; на опущенных вдоль туловища руках — красные перчатки. А за нею бежали некрасивые, болезненные малыши и жалобно кричали: «Мама! Мама!», как в тот день, когда он в последний раз видел ее в Кракове. И вновь мучительная нежность пронзила его сердце, нахлынула тоска по покойной княгине. Вот она прошла мимо него, протягивая к нему руки, как когда-то в Ленчице, где они стояли у зеленых кустов крыжовника. С лугов шел запах сена, княгиня Саломея умирала, и мир вокруг них был полон скорби, тревоги, соблазнов и манящих надежд.
— А-а! — простонал Генрих, остановившись посреди опочивальни. — А-а! повторил он уже тише.
А ныне мир простирается перед ним пустынный и бессмысленный, как его жизнь. «Да еще эти тамплиеры! — поморщился он, передернув плечами. — Чего они хотят?» Все смешалось в его судьбе, он перестал ее понимать. Для кого этот пурпур, корона, скипетр? Никто этой короны не хочет, никому она не нужна, и если достанется ему, он примет ее без радости, как лишнюю заботу. А ведь все складывается так удачно!
Снился княгине Саломее супруг ее Кривоустый в лохмотьях, изможденный, взыскующий молитв. Не за братоубийство ли, искупленное покаянием и для страны спасительное, не было ему покоя за гробом? Не о Збигневе ли думала княгиня Саломея, щедро отсыпая священникам золото? Детям она об этом никогда не говорила, о деяниях отца не вспоминала, но, может, в глубине души молилась за двоих? И Генрих увидел ее как живую, в богатом уборе, во вдовьем двурогом чепце, похожем на молодой месяц; шуршит ее длинное платье, она падает на колени в костеле, нет, не в костеле — перед ним стоит она на коленях и с мольбой простирает руки. Генрих попятился к окну, жадно глотая холодный воздух.
— Мама! — сказал он. — Мама!
Но тут постучались, в дверь проскользнул маленький Винцентий Ружиц. Он шепотом сообщил, что все уже на своих местах, и исчез, не подозревая, какую страшную весть объявили его невинные уста.
Генрих спустился вниз. В сенях замка стояли Казимир и паны в бурых епанчах, готовые в путь. Ждали только Генриха, лошадей уже повели к парому. Казимир наклонился к брату, шепнул ему на ухо:
— Все люди Болека пьяны. Смил говорит, чтобы сейчас…
— Нет, нет! — отмахнулся Генрих. — Сделаем так, как я сказал.
Казимир кого-то послал к Смилу, и они направились к реке. Бесшумно приотворились ворота, в узком проходе стоял сам кастелян Грот.
— Да благословит бог вашу милость! — молвил он, и прозвучало это как издевка.
Все взошли на паром, руководил переправой Вида. Было совсем темно, лагерные огни были скрыты за высоким берегом и густым вербняком. Булькала вода, всхрапывали лошади. Не видно было, кто стоит рядом. Генрих услышал, что кто-то молится. Когда выехали на середину реки, Генриху вдруг стало страшно, что сейчас свершится непоправимое, и он приказал повернуть обратно. Все молчали, один Бида зашевелился: зашумела, заплескала вода, паром тяжело повернул к сандомирскому берегу.
И опять во мраке послышались удары весел. Паром уже приближался к пристани у замка, но тут Генрих почувствовал, что Казимир положил руку на его колено, как бы желая ободрить, укрепить, рассеять сомнения. Генрих сбросил с себя плащ и сказал:
— Нет, Бида, поверни снова к тому берегу!
Теперь зашевелились все, кто был на пароме. Двое рыцарей принялись помогать гребцам. Глаза, привыкшие к темноте, начали кое-что различать. Ночь была на исходе, ветер постепенно стихал, и река успокаивалась. Но до берега не доехали — Биде опять было ведено возвращаться в Сандомир. Еще несколько раз паром поворачивал то к одному, то к другому берегу. Сменялись люди на веслах. Генрих сидел неподвижно, даже не замечая, что Казимир обнял его за плечи и крепко прижимает к себе. Казимир был в страшной тревоге за брата.
Наконец паром причалил к сандомирскому берегу. Генрих словно очнулся от сна. Светало.
Взяв Казимира за руку, Генрих поднялся с ним на гору. Они прошли через ворота, где стоявший на страже Грот проводил их изумленным взглядом, и снова очутились в замке. Генрих прошел по всем помещениям и снял с постов охранявших проходы воинов. Потом самолично вошел в отведенную брату комнату в башне и, разбудив Болека, спросил, когда он хотел бы выступить в поход. Болек сказал, что отлично выспался и готов хоть сейчас.
Сборы были недолгими, вскоре из замка выехала большая кавалькада рыцарей. Только Казимир испросил у Генриха дозволения остаться. Генрих охотно согласился, братья расцеловались, и Казимир на прощанье преклонил перед братом колени.
Болеслав ехал во главе войска, настроение у него было великолепное, он весело смеялся и болтал со своими людьми, — вероятно, ему и в голову не приходило, какой опасности он нынче подвергался. Генрих услышал, как он, обращаясь к ворчливому немцу, снисходительно бросил:
— Бедняжка Генрих, люблю я его!
Шли они на север, в землю пруссов.
32
Во время всего пути настроение Болеслава не менялось, Генрих тоже был ровен. Один лишь Герхо день ото дня мрачнел — Генриха просто пугало его искаженное злобой лицо и горящие глаза. Так как Болеслав был с ними, ехали напрямую, через Мазовию. Поначалу попадались селения, обнесенные частоколом местечки, небольшие крепости, срубленные из замшелых бревен. И в дождь, и в ясную погоду Мазовия была Мазовией. По песчаным равнинам, по дорогам, больше похожим на тропы, медленно двигалось рыцарское войско. Вдоль дорог стояли совсем уже порыжевшие березы, ветер срывал желтые листья, швырял их пригоршнями в голубое небо, потом гнал по песку. Однообразный, бедный край, не на чем остановиться взгляду! Намокшие под дождем лошади брели понуро, увязая в рыхлом, влажном песке.
Но вот опять пошли леса, чаще стали попадаться вековые деревья, болота и озера преграждали путь. Приходилось пользоваться услугами проводников из окраинных кастеляний — они-то и вели огромное войско известными лишь здешним старожилам переходами. Вдруг обнаружилось, что исчезли лучники Дзержко, потом отбились другие отряды. Якса и Святополк не явились на условленное место. Вит из Тучемп заболел и остался в пограничной крепости. Немецкие рыцари Болеслава брюзжали, — мол, не надо было затевать поход в такую ненастную пору! А леса становились все гуще, и казалось, обитают в них лишь волки, вепри, серны да олени.
Генрих словно не замечал, что происходит в его войске. Он мог без конца смотреть на этот однообразный пейзаж, на трепетные березы, на красноватые стволы сосен, меняющих кору. Рыцари в пути развлекались охотой или коротали время охотничьими рассказами, но Генрих избегал общества и часто уединялся якобы для молитвы. Он мучительно переживал крушение своих надежд, понимая, что сам виноват во всем, но понимая также и то, что иначе поступить не мог. И началось это крушение не в ту ночь, когда он ездил на пароме от одного берега Вислы к другому, а значительно раньше. Пожалуй, в ту пору, когда он отдал на смерть свою Юдку. А может, еще раньше? Со дня его рождения?