Изменить стиль страницы

— Я же другое имел в виду. Ну… народность, что ли?

— Народность? — задумчиво повторил Саша. — Но почему в столь, я бы сказал, отсталом понимании? Разве народно — звать народ назад в нищету? У тебя что, были в роду крестьяне?

— Прадед по отцовской линии… — У Кости встала перед глазами послевоенная мутная фотография, где был этот самый прадед: борода лопатой, сапоги, злобный взгляд. Должно быть, не по нутру было ему сидеть истуканом в толпе детей. Как его звали, Костя не знал, но родственники рассказывали, что в двадцатых прадед владел в посёлке несколькими домами, сдавал в аренду землицу, однако перед самым началом коллективизации всё выгоднейшим образом продал, уехал в город, где и пересидел опасные времена. В войну был каким-то уполномоченным в тылу. А потом — до самой пенсии — ходил в средней руки сельских начальниках, и, кажется, ему уже было плевать: сеять ли кукурузу, запускать под лес клеверище, запахивать ли просёлочные дороги. Перед самой смертью он почему-то перестал платить за дом и за электричество, взялся рассылать во все инстанции жалобы, что ему, мол, положено, он — участник двух революций, трёх войн, ветеран-переветеран, соратник Кагановича (?) и вообще… Вне всяких сомнений, прадед был из народа, но олицетворял какую-то иную народность — не ту, к которой хотелось припасть, как к роднику. По отцовской линии далее прадеда Костя своей родословной не ведал.

Были у него в роду крестьяне и по материнской линии, но про них Костя отчего-то сказать постеснялся. Его бабушка, помнится, рассказывала ему про свою бабушку — та помнила, как жили «под барином». «Под барином» — что-то невыразимо гнусное, рабье-приниженное было в этих словах. Вытащил её из-под барина заезжий торговец лесом — Костин, стало быть, прапрадед. Из их жизни Костя знал единственный эпизод — как его прапрабабушка с мёртвым ребёнком на руках шла от фельдшера, а этот подлец, пьяный, промчался мимо неё на тройке — с гитарами и бабами. И ещё дед со стороны матери происходил из крестьян. После революции он остался круглым сиротой, застал голод в Поволжье, но чудом выжил, охотясь на ворон, разжиревших на трупах. Этот дед, впрочем, выбился в медицинские профессора, редактировал терапевтический журнал, где пропустил какую-то ошибочную по тем временам статью. Был немедленно посажен. В пятьдесят шестом выпущен, однако уже безнадёжно больным.

Будто бы, когда его посадили, мать, чтобы не выгнали из института, не выслали из Москвы, с горя вышла за первого встречного, которым оказался Костин отец — бравый демобилизованный морячок, увлекающийся историей, пописывающий во флотскую газетёнку. Она сменила фамилию, уцелела, но жизнь в семье не задалась. Отец и мать почти не разговаривали друг с другом, в одной квартире жили порознь. Костя не любил об этом думать.

Из своих предков дед-профессор вспоминал некоего Назара Ивановича — первого в деревне кулачного бойца. Осушив стакан водки, он бесстрашно выходил на любого противника. Однажды уложил башкира, вернулся домой и в одночасье помер. Вот, собственно, и всё, что знал Костя о своих предшественниках в этом мире.

«Да были ли они счастливы? — вдруг подумал он. — В избах, которые „светлей дворца“? На лесоповале? В бараке или в случайном, чтобы уцелеть, браке? А если не были, была ли народность? Может ли быть народность без счастья?»

— И всё-таки, — упрямо закончил он, — пусть лучше в отсталом, чем в никакой.

— Что ж, может быть, ты и прав, — Саша смотрел на воду. Лицо его было совершенно спокойным.

Разговор на этом мог закончиться, мог продолжиться. У Саши была странная манера спорить. Он не ведал того, что сильнее заставляет биться сердце спорщика, ради чего затеваются споры — торжества утверждения собственной точки зрения. Словно ему изначально была известна истина. Она, как известно, не торжествует, не утверждается, а существует. Костя продвигался к истине — если только к истине! — как пловец, рассекая грудью то горячие, то холодные сопротивляющиеся воды, и каждый раз, измученный, оказывался там, откуда Саша свой заплыв только начинал. Тут уже сил у Кости не хватало. «Может, народность, — подумал он, — знать то, чего знать не можешь? Например, куда плыть, когда вокруг лёд, кипяток и тьма? Значит, Саша народен, а я не народен? Почему?»

— Ты прав, — повторил Саша, — только мне кажется, народность сейчас должна выражаться не столько в изящных художественных образах, хотя они, безусловно, важны, не в истериках, не в невежественной ностальгии, а в действиях. Народность сейчас, да как, впрочем, и во все времена — продуманная система конкретных действий в интересах народа, — словно вколотил последний гвоздь, придав качающемуся строению умственного спора материальное очертание смотровой вышки, откуда открылся вид… на что?

Костя не успел додумать. Сверху на них летели трое алкашей — ещё вполне крепких, не до конца истребивших могучее от природы здоровье. Должно быть, им удалось ухватить портвейн в закрывающемся магазине, их переполняли победительная ликующая злоба, абсолютная уверенность в собственных силах. От них надо было уходить, как от катка, разглаживающего асфальт. Возможно, в иной ситуации друзья так бы и поступили, но сейчас с ними была Надя.

Дикий мат повис над набережной. «А девчоночка-то моя!» — ревел самый здоровый, чёрный, как цыган, с бычьей мордой и в бакенбардах. Второй был длинный, какой-то невыразительный. В мятом сером костюме он был похож на замороженную рыбу. Ему доверили нести бутылку. Третий — самый старший — плотный, лысый, спускался тяжело, семеня, притормаживая каблуками. Должно быть, их ввели в заблуждение кажущаяся хрупкость молодых людей, трогательное смятение девушки. А может, им просто не терпелось выпить в своём законном месте — в роще, и они не хотели ничего плохого — так, дурачились. Как бы там ни было, они летели вниз, матерились, разбираться, каковы их намерения, времени не было.

Сашино лицо оставалось таким же спокойным, только серые глаза недобро сузились.

— Не волнуйся, — одними губами улыбнулся он Наде, — это недолго. Твой — длинный, — повернулся к Косте.

Костя нервничал. Он побледнел, странно как-то зевнул, хотя дело шло явно не ко сну.

Воздух, которым они дышали, уже оскверняло свистящее алкогольно-табачное дыхание цыганистого, когда Саша, пригнувшись, резко шагнул вперёд, встретил цыганистого ударом головы в живот, после чего ухватил его, падающего, за стеблистые пиджачные лацканы, чуть придержал и со всего размаха врезал кулаком в челюсть. Теперь ничто не мешало недавнему яростному быку продолжать движение вниз, правда, мимо рощи и не на собственных ногах. Длинный замер в изумлении. Костя не то чтобы ударил — толкнул его. Длинный то ли упал, то ли поскользнулся. У него в руках была бутылка, которой он дорожил больше, нежели честью. Длинный выставил локоть, защищая не столько себя, сколько бутылку. Костя ударил ещё раз, кулак скользнул по подбородку, пришёлся в горло. Длинный выпучил глаза, закашлял, не выпуская бутылку из рук. Лысый резко изменил направление и теперь сбегал вниз по широкой дуге, минуя рощу. Саша брезгливо выбил ногой бутылку. Длинный пополз за ней. Снизу что-то ревел цыганистый.

— Пошли. — Костя взял Надю за руку, они легко побежали вверх.

Настроение было испорчено. Надя сразу пошла домой, а друзья немного посидели, покурили в беседке.

— По-моему, это пришлые, — заметил Костя, — раньше я их у нас не встречал.

— Может быть, — равнодушно согласился Саша, — таких много в каждом доме.

— Тоска… — вздохнул Костя.

— Одних в избы светлей дворца, — сказал Саша, — а этих куда?

— Лёша! — закричала из окна женщина. — Домой! — И после паузы: — Лёша Ковалёв, домой ужинать!

Костя вдруг подумал, что его фамилия Баранов — одновременно твёрдая, ребристая, как рог, и круглая, как баранка, сушка, бублик. Надина — Смольникова — тягучая, липкая и в то же время застывшая, гладкая, как чёрное стекло. Сашина — Тимофеев — мягкая, как колонковая кисточка, крадущийся кошачий шаг. «А какие, интересно, фамилии у тех?» — подумал Костя.