Что-то бы, однако, помешало смотревшему на них со стороны — если бы такой вдруг обнаружился — испытать радость и удовлетворение, законные при виде отдыхающего юношества. Быть может, странная для их лет неулыбчивость, выражение сумрачного недоверия — к кому, чему? — не покидающее их лиц, даже когда они помалкивали. Или длинная бутылка сухого вина — слишком уж привычно тянули они по кругу из горлышка. А может, просто так падали тени в тот вечер, и на юных лицах читалось то, чего не было?
Но бутылка присутствовала определённо, и уже зоркая, сухонькая старушка в лохмотьях со страннической котомкой за плечами дожидалась в некотором отдалении от ольховой рощицы. В отличие от божьих странников маршрут старушки пролегал не по святым местам, а по местам, где пьют и оставляют посуду. Их было великое множество. Она дождалась. Бутылка вдруг взмыла в воздух, превратилась в маленькую радугу, налетев на солнечный луч, камнем пошла вниз. Пенсия старушки исчислялась тридцатью тремя рублями. У неё сжалось сердце, хоть она и знала: камней на набережной нет. Столь малая пенсия объяснялась недостаточным трудовым стажем. Недостаточный трудовой стаж объяснялся тем, что старушке не удалось включить в него годы, проведённые в местах, где труд, можно сказать, был единственным её занятием. Документальных свидетельств об этом не сохранилось, и выходило, что старушка двадцать лет занималась неизвестно чем. В райсобесе к ней относились со справедливым подозрением, многочисленные ходатайства о прибавке к пенсии оставляли без внимания.
Бутылка глухо втемяшилась в землю, старушка поспешила к ней. Молодые люди более её не интересовали. Через неделю в школе будет выпускной бал, тогда другое дело. Старушка вдруг вспомнила свой выпускной бал в дореволюционной Самаре, катание на лодках по блещущей реке, чьи-то усы, чёрную шляпу. Было ли вино? Вероятно, было. Только вот как тогда обходились с бутылками, она забыла. Как бы, наверное, удивилась тогда она, если бы ей сказали, что этот вопрос будет весьма и весьма занимать её на склоне лет.
О чём говорили жарким июньским вечером десятиклассники?
Они знали друг друга давно — вместе росли, переходили из класса в класс. Отношения их не были омрачены извечным подростковым соперничеством, изнурительным выяснением: кто лидер? Когда-то это было, но они пережили, преодолели. Это относилось к парням. И девушке не надо было непременно выбирать одного из двух, сталкивать лбами, кокетничать и капризничать. Треугольник отсутствовал. Или присутствовал, но какой-то другой треугольник. Она с равной симпатией относилась к обоим, но даже если бы вдруг пришлось выбирать — и здесь, думается, обошлось бы без трагедии. Или тот, или этот — девушка сама не знала. Она ценила вариантность. Вариантность, по мнению девушки, украшала жизнь. Безвариантность уродовала её. Может, это была ранняя пресыщенность, а может, наоборот, ранняя мудрость.
— Я понимаю, Саша, — горячился темноволосый с меняющимся, что свидетельствовало о непостоянном слабом характере, — иногда губастым и надменным, иногда очень даже добрым, симпатичным лицом, — тебе не понравилось моё стихотворение. Но я ещё раз повторяю, во-первых, это первое (тут он, конечно, врал) и, очевидно, последнее в моей жизни стихотворение. Во-вторых, это не стихотворение в привычном смысле. Оно безыскусно, то есть не художественно сочинено, без тщеславия, желания прославиться (тут он скорее всего опять врал). Будь у нашей Надюши альбом, как в старину, — кивнул на девушку, — я бы записал ей туда его, и всё. И навсегда бы забыл. Ведь стихи не всегда искусство. Иногда просто способ выразить мысль.
Собеседник — русый, атлетического сложения парень в синей клетчатой рубашке — слушал товарища с уважительным вниманием, весьма редким в наши дни даже среди друзей. Если темноволосый автор неведомого стихотворения был тонок, гибок от природы, но не особенно утруждал себя гимнастикой — об этом свидетельствовали его слегка сутулые, опущенные плечи, этот — в рубашке — занимался спортом серьёзно. Его движения не отличались природной гибкостью, но в них чувствовались сила и упругость, какие сообщают телу постоянные тренировки.
Девушка никак не обнаруживала своего отношения к предмету разговора. Похоже, ей просто нравилось проводить время с этими парнями, было приятно сознавать, что никто не сунется к ней, не обидит. Есть кому заступиться. К тому же из их разговоров девушка узнавала много нового, интересного. Это озадачивало её. В самом деле: живут в одном дворе, ходят в один класс, почему же они знают, а она нет? Но в отличие от парней девушка не больно печалилась, если чего-то не знала, не горячилась, если вдруг узнавала. Знания отнимали у жизни последний смысл. У девушки были гладкие, чёрные, как смола, волосы. Разделённые посередине пробором, они доставали до плеч. Странно-белое, как будто фарфоровое лицо. Девушка была красива, ухоженна, несуетлива. Она знала себе цену. Фамилию девушка носила под стать волосам — Смольникова, в детстве её дразнили Смолой.
— Позволь. — Саша протянул руку.
— Да стоит ли? — сочинитель с крайней неохотой вытащил из кармана сложенный листок, протянул товарищу.
Саша закончил чтение.
Некоторое время молчали.
По реке плыл сухогруз с огромной белой надстройкой, похожей на жилой дом — с окнами и карнизами. Сухогруз едва полз между разметившими фарватер бакенами, ему было тесно, неуютно в мелкой нечистой реке. Подул ветер, сцепившиеся наверху ольховые ветви зашевелились. Круглое красное солнце пряталось в чудовищный дымный мешок за мостом, за рельсами, за дальними башнями и крышами.
— Не надо разбирать, всё знаю! — выхватил листок сочинитель. — И что нельзя: вспахать, засеять и убрать. Надо внести удобрения. Что внутри не светлей дворца. Что Нерукотворный — не годится. Что сначала крепостничество, неграмотность, потом военный коммунизм, взорванные церкви, коллективизация, сейчас — пьянство, развал. Всё знаю.
— Понятно, понятно, Костя, — спокойно произнёс Саша, — у меня один-единственный вопрос: это поле мирное, оно… чьё?
— Чьё? — удивился Костя. — Как это, чьё?
— Кому оно принадлежит?
— Что значит, кому? Мне! Кому же ещё?
— Ты хочешь сказать, это не крохотный приусадебный участок, а настоящее большое поле, способное прокормить тебя и, надо думать, твою предполагаемую патриархальную семью?
— Конечно!
— Но в нынешней деревне у тебя такого поля быть не может. Может быть только колхозное или совхозное, то есть общественное. Но — относительно общественное, так как, когда его вспахать, чем засеять, когда убрать, — решают не те, кто работает в колхозе или совхозе, а люди в кабинетах, в райцентре, в глаза этого поля не видевшие. Стало быть…
— Стало быть, к топору зовите Русь? — усмехнулся Костя.
— Не об этом речь. Просто пафос твоего стихотворения умозрителен. Стихотворение искренне, не спорю, а пафос умозрителен.
— Я сам знаю, что умозрителен! — воскликнул Костя. — Но ведь надо же за что-то в жизни ухватиться. Нельзя же жить без идеалов!
— Но почему идеал — чёрная изба без водопровода и тёплого сортира и мифическое поле, которое тебе никто не собирается отдавать в собственность? Да если и отдадут, где ты возьмёшь семена, удобрения, технику? Написал бы лучше стихи про процветающее фермерское хозяйство — с каменной усадьбой, библиотекой, собственными тракторами, молочным и мясным стадами, холодильными агрегатами. Лучше звать к такому, чем к чёрной избе.