Изменить стиль страницы

«Может быть, я моральный урод? — думал Феликс. — Или давние категории неприменимы к нынешним временам?»

Он вспомнил, как однажды заговорил на эту тему с Клячко. «Хватит, старичок, настрадались, — усмехнулся Серёга. — Ты лучше радио послушай, газеты почитай. Всё хорошо! К коммунизму идём! Чего страдать-то?» Феликс подумал, если Клячко страдает, так из-за родителей. Он и Феликсу не позволял разговаривать с ними. «Ладно-ладно, батя, мы потопали», — тянул Феликса из кухни, где за покрытым клеёнкой столом, в несвежей майке, в обрезанных валенках, Серёгин отец располагался после смены пить пиво. «Не надо, мать, это лишнее», — останавливал мать, когда та совала в прихожей Феликсу тёплый дышащий свёрток. «Как же лишнее, Серёнечка? — удивлялась мать. — Свеженькие, с картошечкой…» — «Не станут они с картошечкой, — злобно усмехался Клячко, — знаешь, какой они продукт из тайного магазина имеют?»

Казалось бы (писатель на Руси всегда был народным заступником), должен был страдать отец Феликса. Но Феликс давно заметил: истинная боль, озабоченность звучит в речах отца, только когда он говорит, как незаконно процветает в литературе конъюнктурная погань, клянёт литературное начальство, взяточников-издателей, сетует, как трудно живётся истинным талантам, то есть… ему. Чтобы отец похвалил какого-нибудь другого писателя, такого Феликс не слышал.

Не знал он и страдает ли мать? Во всяком случае, думалось ему, если бы страдала, делилась бы с ними, что там, наверху, где власть, предпринимается, чтобы изменить жизнь к лучшему? Ведь, если верить радио и газетам, они там только об этом и думают. Отчего же думают тайно?

Мать возвращалась с работы, точно жрица из храма — молчаливая, сосредоточенная, как бы соприкоснувшаяся с чем-то высшим, недоступным пониманию простых смертных. Она была выше обыденности, повседневных проблем и нужд. Раз за ужином съела подряд пять пирожков, из тех, что Феликс принёс от Клячко, и даже не поинтересовалась, что за пирожки, откуда? Не Феликс же с отцом их испекли? Или другой случай. Несколько лет назад на их улице было совершено жуткое преступление: то ли зарезали девушку, то ли выбросили из окна ребёнка, то ли зверски замучили двух школьников. Что-то случилось, а что именно, никто не знал. Слухи ходили самые разные. За ужином Феликс и отец, естественно, заговорили об этом. Мать сидела, как воды в рот набрав. «Аня! — вдруг спохватился отец. — Ты же сейчас курируешь милицию, тебе на стол каждый день сводки кладут. Что там случилось?» — «Где?» — спросила мать. Отец уточнил, где. «Женщину зарезали, — спокойно сказала мать, — пока ценности искали, из школы её сын вернулся. Его только оглушили». — «Чего же ты раньше-то нам не сказала?» — изумился Феликс. Мать неопределённо пожала плечами. «Ну и что? Конечно, не поймали?» — спросил отец. «Да нет, поймали, — нехотя ответила мать, — это оказался первый её муж, уголовник. Он бежал из колонии. Ребёнок у неё от второго брака». Феликс подумал, если бы мать по-настоящему переживала, говорила бы сейчас она с таким ледяным спокойствием? Он вообще заметил, те или иные факты действительности приобретают в истолковании матери иной, отличный от человеческого, смысл. Так, это преступление, к примеру, для неё не страшная трагедия, а досадный какой-то, нетипичный эпизод, как кирпич на голову, свалившийся на нашу безупречно работающую милицию. Надо не трубить о нём на всех перекрёстках, а побыстрее забыть, будто его и не было. Нечего смущать людей. Никогда не разделяла она и негодования отца и Феликса по поводу бесконечных очередей, отсутствию в магазинах того, что там должно быть. «Мещанские разговорчики, — морщилась мать, — вы у меня прямо как две домохозяйки». «Домохозяйка» — в её устах это было почти что ругательство. «Значит, делать так, чтобы в магазинах ни хрена не было, это, по-твоему, не мещанство? — злился отец. — А говорить об этом — мещанство!» — «Да знаешь ли ты, Фёдор, — спрашивала мать, — что наша женщина весит в среднем на десять килограммов больше европейской? Едят без меры — потому и толстые, потому и продукты в магазинах расхватывают». Отец только руками разводил. Вообще Феликс заметил, со стопроцентной определённостью мать высказывалась крайне редко. В лучшем случае: с одной стороны, да, но с другой… Эмоции были ей чужды. А без эмоций — какое страдание?

Не сильно страдала и Катенька Суркова. Вроде бы Феликс ей нравился, однако она охотно заглядывалась на других. Если Феликс выказывал недовольство, раздражалась. В отношениях, таким образом, ей хотелось не привязанности, но свободы. Феликс понимал: её не удержать. Да и была ли, собственно, любовь? Просто росли вместе. В иные моменты Феликсу казалось, он любит Катеньку, в иные — забывал про неё. Наверное, и она так же. Но к чему-то же их многолетние отношения должны были прийти? Похоже, это одинаково томило Феликса и Катеньку. Ему было не избавиться от чувства: всё-то у них закончится печально.

Жизнь казалась Феликсу рассыпающейся бочкой, которую более не держат обручи. Всё рушилось, но без грома. Никто при этом не страдал, никого это не касалось, никому конкретно беды не приносило. Более того, многие наблюдали, как всё рушится, с радостным злорадством.

Взять, к примеру, Клячко. Серёга штурмовал престижный столичный институт, цинично ссылался на пролетарское происхождение, имитировал комсомольскую активность и в то же время стыдился родителей. Серёге хотелось добиться цели любой ценой. То было его малое благополучие. Но как тогда быть с благополучием общим? Если спустя какое-то время Серёге и впрямь доведётся отстаивать за границей интересы государства? Какая мораль будет у него, подчинившего всё малому своему благополучию? Да будет ли он вообще иметь представление о большом благополучии, станет ли за него сражаться? Беда стране, у которой такие дипломаты.

Феликс сам не знал, что может объединить людей. Вероятно, какая-то идея. Гениальное озарение, которое подвигнет их к братству, достоинству, справедливости, очищению, труду на благо общего дела. Да только откуда явится озарение? И сделается ли достоянием всех? Может, не надо ждать, пока кто-то придёт и скажет, может, надо самому начать? Да, конечно, Феликс бы откликнулся, поддержал, он бы всеми силами, но вот так самому… ни с того ни с сего… Нет.

Несчастная Наташа была забыта. Как какой-то кошмар Феликс вспоминал подъезды, где они отирались.

Была почти забыта и хипушница, с которой его познакомил опять-таки Клячко. Та была постарше Феликса. Её выгнали из института, но она не спешила в родной Ростов, нелегально существовала в общежитии. Вопрос, где ночевать, всегда волновал хипушницу. Феликс частенько оставлял её у себя. Отец дома уже не жил, мать почти не заглядывала в комнату Феликса. Он приходил домой поздно вечером, пил с матерью чай, потом, когда мать ложилась, тихонько впускал хипушницу, притаившуюся на лестнице. Чуть свет хипушница на цыпочках выскальзывала. Феликс чувствовал странное облегчение. Почему-то хотелось немедленно ликвидировать следы её пребывания — пепельницу, полную окурков, стакан с недопитой водой, какую-то гадкую пудреницу. Феликс долго проветривал комнату. Хипушница несла галиматью, восхваляла дуба-гитариста из группы «Сны», обучала Феликса древнецейлонскому искусству любви. Она мнила себя непризнанной художницей, подарила Феликсу плакат, где была намалёвана девица с несоразмерными зелёными глазами и длинными волосами. Вокруг головы то ли дым, то ли огонь. Другая девица — почему-то в спортивных трусах, с рельефной грудью под майкой — исчезала в огне-дыму, прощально вскинув руку. Феликс не знал, что делать с плакатом. Повесить его на стену было невозможно. Наверное, она рисовала его пьяная. Выпроводив в шесть утра хипушницу, он тщательно убирался в комнате, делал гимнастику, долго и тупо стоял под душем. Весь день не вспоминал о ней, к вечеру же вдруг начинало её не хватать. Феликс плёлся на свидание в условленное место. Однажды пришёл раньше, увидел её, разговаривающую с двумя похабными типами. Все были навеселе, говорили громко. «И потом, значит, я смогу пожить на этой даче?» — спросила она. «Ага, — ответили типы, — недели две, пока его родители не вернутся». — «И когда поедем?» — «А завтра вечером». — «И что же, вас двое, я одна?» — «Ты забыла про хозяина дачи!» — «Значит, трое?» — «Не бойся, — успокоили типы, — там ещё будут девочки». Феликс сделал вид, что ничего не слышал. Типы отвалили. Феликс повёл хипушницу к себе. Как всегда, она курила, расхаживала по комнате в чём мать родила. «Завтра приходи, — сказал Феликс, расставаясь с хипушницей, — мать куда-то уезжает». — «Надолго?» — вскинулась она. «Дня на три, что ли». — «Не сумею завтра, — вздохнула хипушница, — встречаюсь с ростовской подругой, она здесь проездом». — «А ты с подругой приходи». — «С подругой? — усмехнулась хипушница. — Она с мужем и ребёнком. И вообще, не знаю, может, смотаюсь на пару недель в Ростов к родителям. Точно ещё не знаю, посмотрю…» Если бы она сказала правду, скорее всего ничего бы в их отношениях не изменилось. Но вот обмана Феликс простить не мог. «Дрянь, — подумал он, — говорила же, что презирает обман. При такой-то жизни должна бы презирать. Что врёт, что правду говорит — одинаковый кошмар. А вот, поди ж ты, всё равно врёт!» Первое время, особенно по ночам, Феликс вспоминал о ней. Потом перестал. Хипушница не развратила его, нет. Внутренне, в душе, Феликс оказался готовым к разврату. Хипушница не верила, что до знакомства с ней он жил скромно. Феликс сам пугался собственной многоликости, нравственной всеготовности. Он не исправился, расставшись с хипушницей, просто сменил личину. Снова зажил чистенько, пристойно, как и положено десятикласснику.