Изменить стиль страницы

Теперь он бесконечно завидовал Серёге Клячко. Если Феликс обращался к товарищам, товарищи обращались к нему, то в основном это были консультации насчёт укладки парашюта, просьбы одолжить иголку или гуталин, чистый листок или конверт, чтобы написать очередное письмо. За два месяца Феликс написал писем больше, чем за всю последующую жизнь. Он писал матери и отцу, которые жили врозь, что сейчас не очень огорчало Феликса, так как ответных писем получалось больше. Писал каким-то малознакомым девушкам, у которых, в свою очередь, интересовался адресами других малознакомых девушек. Написал даже учительнице литературы Марине Александровне, но та пока не ответила. Только лучшему другу Серёге Клячко не было письма. И не было письма любимой девушке Кате Сурковой. На то имелись причины.

Позади было внезапное определение после почти года службы в типографию дивизионной газеты, освоение специальности верстальщика-наборщика, первые звенящие металлические строки, самолично отлитые Феликсом на линотипе. Вскоре он написал первую заметку, которую после небольшой правки напечатали. Его взволновало не столько содержание заметки — оно мало чем отличалось от содержания других заметок, — сколько подпись под ней: «Рядовой Ф. Кукушкин». Ему почудились другие — большие — машины, печатающие другие — большие — газеты, где та же фамилия, но уже без «рядовой», стояла под другими — большими — заметками.

Вероятно, это было наивно. Ведь уже мнил себя Феликс историком, зачитывался историческими сочинениями до полного идиотизма.

На вступительном экзамене в университете ему достался несложный, в общем-то, вопрос: охарактеризировать общественное и политическое положение России второй половины девятнадцатого века. Он так глубоко задумался, что забыл об экзамене, об уставших, мечтающих об обеде, экзаменаторах. Ему показалось, он незримо присутствует на тайном заседании исполнительного комитета «Народной воли». «Теперь мы, кажется, с ним покончим», — произнёс знаменитые слова Михайлов. Феликс мысленно возразил, что режим смягчается, правительство делает уступку за уступкой, в обществе открыто произносятся такие слова, как «демократия», «гласность», «свобода». Недавние пушкинские торжества показали, что в стране существует общественное мнение. Пусть неоформленное, слабовыраженное, идеалистичное, но оно существует и оно в принципе враждебно зажиму, угнетению, произволу. Можно даже говорить о некоем равновесии сил. Люди не боятся высказываться. Правительство не решается наказывать за высказывания. Необходимо длить мирное, если угодно, «нравственное» наступление на правительство. Необратимые процессы демократизации захватывают все слои российского общества. Насильственная смерть самодержца может всё в один момент разрушить, весы качнутся в сторону исторического безвременья. Царская бюрократия придушит общество, вернёт страну к печальной памяти временам Николая Павловича. «Но как быть с жертвами, понесёнными нами на этом пути? Кто возьмёт на себя ответственность перед светлой памятью мучеников отменить приговор Александру?» «Не отменить, — подумал Феликс, — хотя бы повременить с исполнением. Быть может, настанет день, когда его можно будет судить открытым судом. Уничтожить царя сейчас — бесконечно увеличить число мучеников…» «Или дать время правительству собраться с силами! Они и так у нас на хвосте!»

Феликс очнулся, увидел себя сидящим перед экзаменатором. «Неужели вы в самом деле полагаете, что народовольцы поторопились укокошить Александра Второго? Что, не случись цареубийства, история России сложилась бы иначе?» — «Не знаю насчёт иначе, — ответил Феликс, — я имею в виду, что осмысление возможных форм общественного бытия России, поиски каких-то своих путей развития, они в те годы велись весьма активно. А после покушения — на четверть века запрет, тьма. Как там у Блока? Победоносцев простёр совиные крыла…» — «Осмысление возможных форм общественного бытия… — с сомнением повторил экзаменатор. — Вы, вероятно, имеете в виду образованную часть российского общества. Но велика ли она была в стране почти поголовной в то время неграмотности? Народ, пока шло это, как вы полагаете, осмысление, продолжал страдать, и с каждым днём его страдания усугублялись, — экзаменатор начал решительно загибать пальцы, — голод, неурожайные годы, издевательства чиновников, преследования на религиозной почве, абсолютное политическое бесправие. Народовольцы видели это и, естественно, народное горе на их весах перевешивало ваше гипотетическое „осмысление“. К тому же они полагали — и не без основания, — что образованная часть русского дворянства слишком мягкотела, слишком привыкла к роскоши и удобствам, слишком разложилась, чтобы разделить страдания народа, повести его за собой. Конечно, искусственно создать революционную ситуацию невозможно. Да они и сами признавали, что террор — это страшно. Помните, что сказал Степняк-Кравчинский? Ужаснее террора может быть лишь одно — безропотно сносить насилие. Насилие же оставалось нормой государственной и общественной жизни в России как до Александра Николаевича, так и в его время, так и после него. Вот почему я никак не могу согласиться с вашим утверждением, что, отмени народовольцы казнь Александра или перенеси её на более поздние сроки, да хоть вообще объяви они о роспуске своей организации, в России бы что-то изменилось. Их террор никоим образом нельзя ставить на одну доску с террором правительства. Он был всего лишь реакцией на насилие несравненно более ужасное, которому в России подвергался весь народ». Феликс молчал. Экзаменатор был прав. Но и Феликс был прав. Рассудить их было невозможно. «Вы знаете предмет лучше многих, — нарушил молчание экзаменатор, — но я не могу поставить вам „отлично“. За ваш искренний неформальный ответ я ставлю вам „хорошо“». Феликс вышел из аудитории. Это был последний экзамен. Все остальные он сдал на пятёрки. Для поступления не хватало одного балла. Так закончился для него экскурс в историю.

Феликс с юмором отнёсся к охватившей его журналистской горячке. «Вляпаю ошибку, — подумал он, — меня выгонят из типографии, опять начну прыгать, или ещё хуже, отправят служить в пехоту на дальнюю точку». Феликс чувствовал: успех приходит не с горячечными мечтами-надеждами, а с неубывающей готовностью трудиться. Заметки давались ему с трудом. Он писал их ночами. Но и труд отнюдь не был гарантией успеха. Пока что Феликс только осилил форму, то есть научился писать так, как писали другие в дивизионной газете. Вряд ли это было большим достижением. Теперь предстояло главное — осилить содержание. Осилить — значит, наполнить своими мыслями, взглядами, своим пониманием реальности. Как Феликс понимал реальность? Он давно смирился с существованием реальности и нереальности. В газетах была нереальность. В действительности её не было, но она как бы была. Реальная же реальность в действительности была, но её как бы не было. Когда Феликс писал по законам нереальности, всё, в общем-то, получалось. Но как только пробовал протолкнуть в нереальность что-нибудь из реальности, возникали неимоверные трудности. Нереальность щетинилась, сопротивлялась, выталкивала реальность. В конце концов рождалось что-то третье: не совсем ложь, но и не совсем правда. Иногда Феликс находил в себе силы писать правду, как он её понимал. Эти заметки было бессмысленно предлагать в дивизионную газету. Но всё чаще скатывался в третье состояние. Он понял: третье состояние удел многих, если не большинства.

Позади был год службы. Со дня на день в часть должны были прибыть молодые — осеннего призыва — солдаты. Позади было самое трудное. И тут опять возник ефрейтор Родин!

Ещё в карантине их смущали строгостями, которые ждут их в части. Согласно неписаному закону, молодые работали за себя и за стариков. Если Феликс шёл в наряд — дежурить по казарме — со стариком, тот всегда выбирал себе ночную — более спокойную — половину суток. И неизменно уступал Феликсу право подметать казарму, мыть шваброй в коридоре полы. Спать молодым полагалось исключительно на вторых ярусах двухъярусных кроватей. В этом, кстати, Феликс не обнаружил ничего унизительного, так как лучше смотреть в потолок, чем в железную сетку над головой, на которой к тому же кто-то со скрипом ворочается. Ну, и, конечно же, в столовой первым наливали в миски старикам.