Изменить стиль страницы

Несколько створок в стеклянной стене веранды были открыты, и я слышал каждый звук, — слышал пчел, ос, они вылетали из куста внезапно, словно конец струны из тугого мотка, и крутой звенящей дугой уносились над чугунной решеткой на улицу, куда их манил медовый аромат акаций. Я слышал птиц, слышал, как они чирикают и щебечут на тысячи ладов, все было так звучно и живо. А эти весельчаки дрозды! Они издавали вдруг громкий клич и ошалело галдели, будто разгулявшиеся парни в корчме, и я, все еще дитя, не мог устоять и тоже вливал свой голос в их хор:

— Эге-гей, не робей! Эге-гей, веселей!

Он весь был смех и радость, этот зеленый мир. Свист, пересвист и смех. Резвые солнечные зайчики среди густой листвы, будто смеющиеся ямочки на щеке. Я тоже смеялся, счастливый тем, что наш пикник пришелся на этот дивный погожий день. На подоконник села хорошенькая сизая горлица, я попытался подкрасться, поймать ее. Но она упорхнула, опустилась во двор и, покачивая головкой, важно зашагала по земле.

Тут вошла Маришка, принесла завтрак. Веранду наполнил дразнящий аромат свежепрожаренного кофе. Платок Маришка кокетливо, словно молодуха, повязала назад. Улыбаясь во весь рот, сказала:

— Опоздаете, барчук. Вы ж еще эвон и не одеты.

Я бросился к себе, новое платье, заботливо приготовленное, ожидало меня.

Как хорошо, когда у человека имеется своя отдельная комната. Как восхитительна холодная вода — утром, внезапно, а-ах! Как чудесна прохлада чистого белья! О, как приятно, когда о тебе так заботятся! А битье горшков на пикнике будет?!

Неожиданно дверь отворилась, в комнату заглянула мама, и я, сидя на кровати и уже готовый надеть свежую рубашку, вдруг почувствовал, что непроизвольно метнулся, словно олененок, застигнутый врасплох. Моя мать была так прекрасна, молода, элегантна… и я застыдился одеваться при ней… При служанке — нет, не стыдился. Но тут, увидев это красивое, благородное лицо (мое лицо, говорят, точная его копия), этот аристократический стан в дорогом красивом пеньюаре, я весь втянулся под одеяло, как улитка в свой домик.

Она наклонилась и хотела поцеловать меня в лоб, но я испуганно укрылся чуть ли не с головой.

— Видел ли кто такого мальчишку? Стыдиться собственной матери!

Едва она вышла, я быстро оделся, распахнул дверь, кофе дымился, над белой скатертью склонялась тетя и разливала сливки.

Я любил ее, пожалуй, больше всех на свете. Она была старшей сестрой моего отца, замуж не выходила и жила постоянно с нами. Мне всегда чудилось, будто она соткана из серебра. Волосы на маленькой головке так серебрились, что впору было и обмануться; тонкое нежно-белое лицо с мягкой светящейся улыбкой напоминало серебро филигранной работы; и свет улыбки был как свечение серебра, и голос — я никогда не слышал более серебристого звука, чем ее голос. Но уж точно самой серебряной была ее душа, и голос был гласом души, и улыбка — светом души. Мне кажется, что даже имя ее, каким звали мы ее дома, — само это слово Ненне[2], стоит произнести его хотя бы мысленно, непроизвольно вызывает в воображении тихий серебряный свет, серебристый плеск. Вряд ли я верил, что ее волосы побелели с возрастом: Ненне была молода, изящна, очаровательна, она, вероятно, так и родилась серебристой, словно фея; я вообще представлял себе фей не иначе, как в ее облике — вот такой, какой была она там, над чистой скатертью, свежими взбитыми сливками и сверкавшими в утренних лучах солнца серебряными ложками.

В саду уже прогуливались девочки — моя младшая сестра, десятилетняя Бёжике, и другая Бёшке, Бёшке-гостья, двоюродная наша сестрица, веселая и хорошенькая семнадцатилетняя девушка. Отец еще почивал, однако же на пикнике обещал быть непременно, да и наставники наши рассчитывали на него, одного из самых именитых граждан нашего города. От меня, гордости родителей, требовалось только быть красивым и аккуратным; уже на лестнице мама в последний раз оглядела придирчивым взглядом мой туалет, позади меня стояла Маришка с платяной щеткой; тут же была и старенькая наша няня Виви, о которой речь впереди. Ненне сказала:

— Девочки, срежьте-ка розу да приколите Элемеру в петлицу, пусть он будет у нас понаряднее.

Бёшке, большая Бёшке, вставила мне розу в петлицу, и я, стоя на ступеньке совсем к ней близко, смотрел на ее прелестное лицо, а потом, в знак благодарности, изогнулся ловко, как бы танцуя, и неожиданно поцеловал ее в щеку; ей это было приятно, однако она изобразила негодование и несколько раз поправила прическу. Я же смеялся здоровым лукавым мальчишеским смехом.

Таким оно было, это наполненное жужжанием пчел, яркое солнечное утро. И Цезарь, милый наш песик, радостно прыгал вокруг, мне едва удалось уберечь от него мой праздничный костюм. Все проводили меня до ворот и долго смотрели вслед, а я, гордый и чистый, с розой в петличке, уходил от них на майский наш праздник.

И так мне помнится все — так же подробно я мог бы описать весь тот день. Сбор на школьном дворе, густой, исполненный ожидания гул, который, словно гул в театре перед началом спектакля или запах свежей типографской краски от новой книги, будоражил мне душу; моих товарищей, таких скованных и необычных — очень уж чистеньких и приодетых, как если бы с них содрали старое платье и упаковали во все новое, — словом, видно было, что они лишь на один денек покинули школу, показались среди людей, будто тюлени, вышедшие из воды; преподавателей — Микшу Кёбдека, прохаживавшегося среди нас со всем утренним грузом непререкаемого своего авторитета, господина учителя Эрнё Круга, организатора майского гулянья, которое было гордостью его существования, ежегодным главным событием его жизни — полгода он готовился к нему, а вторую половину года, после него, купался в славе; наше знамя, подаренное школе моей мамой — она была дамой-патронессой. И миг отправления — о, как этот миг прекрасен! Все вместе шагаем через поля! Жарит богоданное солнце, пот холодит под мышками, наяривает на своей скрипке цыган, завтра каникулы, и кто сейчас помнит про уроки латыни? Мы идем!

— Замечательный лес! — восклицает Пишта Реви, который все еще зачитывается Жюлем Верном и вечно рассуждает о полипах и кессонах. — В таких лесах устраивают засаду ковбои.

Я мог бы описать все гулянье, все игры — было, было и битье горшков! И перетягивание! И бег в мешках! До чего же неловок был Краус! И как он потом добрых полчаса доказывал, что его неловкость совсем ни при чем. А один горшок разбил самолично господин учитель Наци Какаи, чей педагогический принцип: «в играх быть вместе с детьми»… Я отличился во всем и был счастлив, крохотная частица некоего великого счастья: вся душа моя блаженно таяла в веселом гомоне. С детьми бывает такое — они вдруг перестают ощущать свое «я». Иногда, сидя с товарищами моими на скамейке, я задумывался, почему среди такого множества людей «я» это именно я. Какая тайна привязывает все мои интересы, все чувства именно к этому ладно скроенному телу? А не к телу моего соседа?.. Но в тот день я ни о чем подобном не думал, и моя душа радостно растворялась во всех, кто меня окружал.

Это был счастливый, счастливый день! И в такой-то день мне пришлось узнать все!

Зачем я так вызывающе соперничал в играх с Карчи Ходи и с Фазекашем? Как будто желал себе доказать, что я во всем первый. Но ведь так и было!

В чем они передо мной провинились? Отчего я ненавидел их, того не желая?

Эти два лица были в моих глазах как две грубых, чем-то памятных кляксы, как два пятна на прекрасной картине, где краска осыпалась и проглянул грубый холст.

В этот день мне пришлось узнать все.

Настало время обеда, мы теснились на длинных скамьях, приятный ветерок смягчал жару, колыхался над головами ажурный золотистый ковер, листья акации изредка слетали к нам на тарелки. После супа кто-то вдруг заорал во всю мочь:

— Да здравствует господин учитель Круг!

— Урра! — вырвалось сразу из четырехсот мальчишечьих глоток: так вылетает пленница птица из клетки, так взвивается в воздух птичья стая, внезапно, стремительно, ввысь. Это было нескончаемое, оглушительное «ура»; те, у кого нервы послабее, тоже вопили, но зажав уши: дрожали ветки деревьев, наши наставники смеялись и сердились.

вернуться

2

Ласкательно измененное слово néni — тетушка (венг.).