Изменить стиль страницы

Читать прозу Бабича — огромное удовольствие, но и большая работа. В каждой своей новелле писатель стремится максимально осмыслить мир разумом, подчинить его рассудку настолько, насколько это возможно, но в них всегда остается какая-то загадка, которая требует от читателя напряжения чувства и мысли.

«Самое важное в произведении искусства, чтобы оно имело нечто вроде фокуса, то есть чего-то такого, к чему сходятся все лучи или от чего исходят. И этот фокус должен быть недоступен объяснению словами. Тем и важно хорошее произведение искусства, что основное его содержание во всей его полноте может быть выражено только им», — говорил Толстой.

Очень многое можно и нужно писать о творчестве Бабича, создавшего истинные произведения искусства, но всегда будет оставаться что-то, не охваченное нами до конца, не уловленное в нашем слове, о чем смогут сказать только сами его произведения.

Н. Васильева

ПОВЕСТИ

Калиф-аист. Розовый сад. Рассказы img_2.jpeg

КАЛИФ-АИСТ

(Жизнеописание Элемера Табори)

Калиф-аист. Розовый сад. Рассказы img_3.jpeg

I

Хочу собрать воедино записки, касающиеся моей жизни. Кто знает, сколько еще у меня времени? Шаг, на который я решился, быть может, окажется роковым. Медленно, неотвратимо тает ночь. Придет миг, когда он явится, черный Сон, подкрадется на цыпочках, словно убийца, и бесшумно станет за моей спиной. Ладонями внезапно зажмет мне глаза. И тогда я уже не буду принадлежать себе. Тогда со мною может случиться все что угодно.

Я хочу собрать воедино записки, касающиеся моей жизни, прежде чем еще раз усну.

Я записывал все с величайшей точностью. Моя жизнь была похожа на сон, а сновидения казались явью. Моя жизнь была прекрасна, как сон; ах, лучше бы она была несчастливой, зато сны — прекрасными!

…Это началось в год моего шестнадцатилетия.

Странности случались и прежде. Впрочем, ничего особенного: их вполне можно было счесть ребяческими выдумками, и только. Например, столярная мастерская. Я проходил мимо нее ежедневно, по дороге в школу. Часто останавливался под ее узким окном. Мастерская казалась темной, и постепенно в моей фантазии она стала местом каких-то таинств. Без всякой на то причины я вообразил, что там, под скромной вывеской столярной мастерской, орудуют ужасные злодеи, фальшивомонетчики, может быть, даже убийцы, они мучают безвинных мальчиков… таких, как я. Я настолько уверовал в это, что заразил своей верой и некоторых моих сотоварищей, мы основали даже самое настоящее секретное «общество доктора Холмса», чтобы проникнуть в тайну. Общество, как и тайна, распалось само собой, но я и после того всякий раз вздрагивал, когда из окна столярни в нос ударял запах клея — он был мне как-то непонятно знаком, этот запах, как будто я сам долго жил и томился в такой мастерской…

А между тем я рос в дворянской семье, был богат и считался лучшим учеником в гимназии.

Вот только были в классе двое… они отчего-то вызывали во мне странное чувство…

Вообще я весьма возвышался над моими школьными товарищами. Меня любили, мной восхищались, ибо я был хорош собой и ловок, умней и сильней, чем они, красиво одет, у меня всегда водились карманные деньги, а главное — я не обращал на них ни малейшего внимания и ни во что не ставил их дружбу. Я был поистине Sonntagskind:[1] меня все баловали, везде и всюду провожали восторженными взглядами, и я, с младенчества купаясь во всеобщей любви и обожании, в сущности вовсе не знал цену любви, был приветлив со всеми, но ни к кому не тянулся всерьез. Зато тем больше тянулись ко мне, каждый ревниво старался подойти поближе, коснуться моей руки, а, например, сутулый тихий Иван Хорват был откровенно в меня влюблен.

Его-то я все же терпел около себя: он учился классом старше и был умен, я любил с ним пофилософствовать, давал читать французские книжки и время от времени требовал отчета:

— Как, ты все еще на пятнадцатой странице!

Я знал, он учит французский только затем, чтобы не позориться передо мной.

— Тебе-то легко, — жаловался он, когда я так его припирал. — Тебя бонна учила чуть не с пеленок.

— Ах, оставь, чему можно научиться у бонны? Просто хоть несколько книг надобно проштудировать со словарем.

Я страстно любил книги. Хотел все понять, все знать, отворить перед своим интеллектом все двери. И презирал остальных, кому чужды были подобные стремления. Я понимал и считал естественным их преклонение перед собой, хотя оно тяготило меня. Догадывался, конечно, что причиняю боль тому, к кому равнодушен, кого не могу вознаградить за проявление чувств, — однако мое равнодушие и беспечное высокомерие лишь возрастали. Недоброжелательства во мне не было, больше того, я был способен и на сердечность и на любовь к ближнему, но ощущал себя сильным, и моя сердечность не желала оказаться сестрой слабости.

Тем не менее среди товарищей моих было двое, перед кем я чувствовал себя именно слабым.

И тот и другой были самыми заурядными и тупыми подростками. Карчи Ходи постоянно ухмылялся во весь рот, и меня это неизменно приводило в смятение: чудилось, будто ухмыляется он надо мной. Я никак не мог победить это неприятное чувство, а тем более объяснить его. Но ведь подобные вещи может наблюдать на себе каждый, однако ни для кого они не обретают такого значения, как для меня.

Второй мальчик был Фазекаш. Этот унылый верзила квартировал у корчмарши, причесывался как парикмахерский подмастерье и, казалось, не вылезал из своего черного, словно припорошенного пылью, мешком висевшего на нем одеяния. Он всегда был мертвенно-бледен. И всегда, всякий раз при взгляде на него во мне возникало какое-то смутно-неприятное ощущение. Как если бы он напоминал мне о чем-то очень неприятном.

Словом, многое наводило на мысль, будто в неведомых тайниках моей памяти существовало нечто ужасное, что-то такое, от чего мир сразу предстал бы мне в ином свете, — однако что это, я не знал.

Но в остальном и я был обыкновенный школяр, с упоением играл в мяч, разучивал танцы в танцевальном классе, наслаждался обществом моих книг — короче говоря, еще веселое, беззаботное дитя и уже маленький вдумчивый философ. Я любил математику, любил все трудное и строгое, на чем можно было самому себе продемонстрировать блистательную точность и остроту моего ума. Наши наставники относились ко мне с уважением, больше того, и они держались со мною в какой-то мере так же, как мои однокашники. Именно передо мной старались предстать в самом выгодном свете, передо мною стыдились показать незнание, слабость, ревниво следили, кого из них я люблю и почитаю больше других. В сущности я был для них авторитетом: Микша Кёбдек, например, вызывал меня всякий раз, когда сам был не очень тверд в своем предмете… Так шли годы.

А на шестнадцатом году…

Я окончил шестой класс, был май, предстоял традиционный пикник. Я рано поднялся в тот день, побежал взглянуть, хороша ли погода. Поразительно, как запомнилось мне это утро. Я его опишу — опишу весь этот день, — чтобы читатель увидел, откуда, из какой жизни я проснулся… в кошмар. Сквозь оконные квадраты нашей большой застекленной веранды золотилось солнце, все было зелено и свежо вокруг. Серебряные брызги, бледно-зеленые иглы-пальцы на соснах, закрученные шарики подснежников. Мне памятен каждый цветок. Как пышно цвела сирень! И еще был куст, который мы, дети, называли просто ягодником, потому что на нем росли белые пузырьки-ягоды, мы любили давить их каблуком на земле, и они лопались с треском. Куст цвел розовыми крошечными кистями, их густо облепляли пчелы, и ягодник гудел, как церковный орган.

вернуться

1

Буквально: дитя солнца (нем.), т. е. счастливчик; родившийся под счастливой звездой.