Изменить стиль страницы

Было жарко. Младенец наконец заснул, сморило и меня, может быть, я уснул тоже. Ох, как же было мне хорошо! На мгновение показалось, будто я прилег и задремал на роскошной мягкой кровати, среди подушек, а постель теплая, волшебно чистая, даже прикоснуться к ней — наслаждение. Я блаженствовал, всем телом ощущая тонкое белье. Ах, как было тепло, приятно! Меня охватило невыразимо сладкое чувство. Я открыл глаза, было темно… Что такое? А все то — опять было во сне? Мне снилось что-то очень плохое?..

Но тут кто-то затряс мою руку, тьма стала красной, жгла, палила веки, шепелявый детский голос выкрикивал мое имя, глаза мои раскрылись, я сидел на солнцепеке, на жесткой, желтой скамейке из реек, ноги одеревенели.

Маленькая мягкая и чумазая ручонка дергала меня за руку, и в ушах звенело от визга трехлетнего стервеца:

— Я сказу, сто ты лентяй, не хоцес кацять блатиску! Сказу, сто не хоцес со мной иглать! Сказу, сто ты спис!

И он ударил меня этой своей крохотной дрянной ручонкой!

— Лезебока ты, длянь, слысис!

Неописуемая ярость охватила меня. И я ни о чем не успел подумать, ничего не соображал. Я только что очнулся от сладкого дивного сна, на мгновение вспомнилось утро, я даже услышал голос мастера, но вместо грузной огромной туши, грязной физиономии, стальных глаз увидел лишь отвратительного карлика, он был гадок, и смотреть на него можно было не вверх, а вниз. Кровь бросилась мне в голову, жестокость, жажда мести всколыхнулись в душе, лицо обдало жаром, в голове трусливо мелькнуло: я же могу одним движением свернуть шею этому гадкому лягушонку! — И показалось, что все, все, кто отравлял мне жизнь: хозяин, подмастерья, хозяйка — все они воплотились в этом гаденыше и сейчас они у меня в руках!

И я, в припадке отчаянной и трусливой отваги, словно солдат, который, предчувствуя неминуемую гибель, яростно крушит все и вся, убивает и матерей и младенцев, стал осыпать ударами, бить по чем попадя этого маленького стервеца. «Убью, убью», — металось в мозгу, но я и не пытался убить, я только бил его, упиваясь собственной жестокостью.

«Вот он, самый счастливый миг моей жизни, — думал я, — это продлится недолго». Словно обезумев, я сжимал руку мальчонки и бил, бил, бил не глядя, куда придется. При этом смутно чувствовал, что поступаю низменно, подло, жестоко, и еще больше ярился от необходимости так поступать, и испытывал от этого еще более острое наслаждение.

Маленький стервец завопил как резаный; изловчась, он впился ногтями мне в левую руку, его державшую, и так защемил кожу, что я невольно разжал пальцы, малец вырвался и с визгом, с ревом бросился к дому. От этих воплей проснулся в колыбели младенец и заревел, ему вторя.

А я, сразу обессилев, упал лицом на спинку скамьи и тоже зашелся в теплом, громком, душераздирающем плаче.

Но из дома уже летела хозяйка. Прямо с постели, в одной нижней юбке, багровая, разлохмаченная, похожая на фурию.

— Кто тебя обидел, мое золотко? Кто обидел, родненький? Ах поганец, щенок, чтоб тебя черти сожрали! Да я ж тебе, гадина, глаза выцарапаю! Да кто ж это руку посмел поднять на мое дитятко ненаглядное! Ну погоди, вот сейчас выйдет хозяин, уж он тебе задаст, век помнить будешь!

Она подхватила ребенка на руки.

— Где больно? Что болит, золотко? Сильно побил? Ну ничего, сейчас мы ему покажем, щенку паршивому! Чего и ждать от ублюдка этого… яблоко от яблони… Только хлеб жрать горазд. Ничего, детынька моя, ничего, сейчас он свое получит! Еще как получит! Пожалеет, что на свет родился. Уж я знаю, что говорю. Прибьет его папанька твой, насмерть заколотит!

А я все рыдал, не подымая головы, лицом уткнувшись в рукав, который стал мокрым и теплым от слез.

Мое молчание, надо думать, еще больше разъярило хозяйку. С ребенком на руках она бросилась в дом к мужу, и я слышал через окно ее причитания:

— Сколько раз я тебе говорила: отправь этого паршивца назад, пусть забирает его та потаскуха. Ведь убьет он сыночка нашего, дитя невинное. Да за кого же меня считают тут, что на мое родное дитя всякая тварь безродная руку поднять смеет?! Да чем же я этакое заслужила? Да неужто хужей меня и человека нету?

И, задыхаясь от слез, она просипела:

— Видать, ничего другого мне не остается… ежели ты потерпишь его в доме еще хоть минуту, заберу я это дитя невинное и уйду куда глаза глядят.

Невинное дитя между тем извивалось в объятиях матери. Оно уже все позабыло и опять желало играть во дворе.

Я слушал всю эту сцену, затаив дыхание. Даже плакать забыл. Только сейчас я осознал, что моя месть может иметь последствия. На мгновение перед глазами возник образ матери. Я знал, что был ей в тягость, что она рада была от меня освободиться. Что же теперь станется со мной? Ах, будь что будет, хуже, чем до сих пор, быть уж не может.

III

Насколько ясно, во всех подробностях, помню я события того дня до этой минуты, настолько же смутно встает в памяти то, что случилось со мною после. До вечера было еще далеко, а я и ночь ведь провел в этом доме. Сразу меня не вышвырнули, потому что другого-то никого пока не было, чтобы всем им прислуживать да мастерскую подметать; словом, хозяин для начала только отдубасил меня толстой палкой (помню, как болели кости, спина, и еще помню, что я орал, как положено, однако же без всякой убежденности, потому что душа моя отупела и не отзывалась на боль). И когда с появлением клиента хозяин прекратил трепку, я преспокойно сел опять на скамью, как будто собирался сидеть там до скончания века. Я слушал, как торгуется хозяин с клиентом, как внушительно, с видом знатока, рассуждает о делах страны и мира, жалуется на то, что лес вздорожал, на подмастерьев, и даже про меня помянул, про мои художества. Все это я слушал молча и недвижимо, словно каменный.

А между тем не имел ни малейшего представления, что же будет со мною завтра.

Я сидел так очень долго, и никто меня не потревожил. До самого вечера я никому не понадобился. Не пошел и на ужин. Но остальное, что было в тот вечер, видится как в тумане. Помню, что уже в темноте мел мастерскую, выносил стружку, опилки. Бесчисленные инструменты, верстаки, незаконченные изделия казались страшными, огромными. Я вдруг понял, что никогда бы и не выучился на столяра. Что я неумеха, неуклюжий, тупица.

Мне не хотелось выходить из мастерской, но меня позвали стелить постели. Хозяин больше не глядел в мою сторону. Подмастерья, укладываясь на ночь, скалили зубы, обсуждая и вышучивая меня, и долго не могли угомониться. Настроение у всех было распрекрасное, самый старший даже наигрывал что-то на губах, прижав ко рту расческу с листком папиросной бумаги. Я молча терпел. Младший подмастерье, с которым мы спали на одной кровати, и после того, как задули свечу, долго еще не давал уснуть, все гоготал мне в затылок. Его запах, тепло, каждое прикосновение были мне противны до тошноты, я отодвигался подальше, вжимался в холодную стену, с которой постепенно стер всю известку. Словом, кровать почти целиком доставалась господину младшему подмастерью, но он все-таки бог весть сколько раз за ночь пинал меня и толкал.

Наконец он заснул. Теперь мне не давал спать его храп. А тут еще старшие подмастерья на другой кровати завели свои нескончаемые грязные речи про девушек. Хотя в иные дни я при всем при этом очень быстро и сладко… и сладко… просыпался…

Просыпался. Я ничуть не удивился тому, что мне пришло в голову именно это слово, хотя ни минуты не думал, что все дурное, со мною случившееся, было сном, и помнил, что утром, когда я проснулся от голоса мастера, это тоже было пробуждением и как я заранее этого пробуждения боялся…

Но сейчас, сейчас я чувствовал, что все наконец разъяснится.

«Какая мягкая, славная подушка», — пробормотал я про себя, сильней прижимаясь головой к подушке, и тотчас вспомнил, что и прежде начиналось в точности так: подушка становилась мягкой, очень мягкой. И больше не слышно было храпа… разговоров… Вдруг я понял, что уже светло. Я повернулся.