Изменить стиль страницы

Сказочное зрелище — светящиеся глаза.

Когда-то я специально охотился по ночам за ними. Сияли в свете фонаря розовые опалы заячьих глаз, изумрудные ожерелья джейраньих, рубины глаз гекконов. Только с переливами драгоценных камней можно сравнивать этот свет, хотя, конечно, и драгоценным камням далеко до накала живых глаз.

Надолго теперь кабаньи тропы и речные протоки стали главными моими дорогами.

Над тростниками сентябрь, и птицы тянутся к югу. Я вижу, как птицы улетают от нас в соседнюю страну, пересекая границу. Такое ощущение, что из одного мешка их перетряхивают в другой! Все мы с детства знаем, что «птицы на зиму улетают в жаркие страны», но, когда воочию видишь, как туда, на чужую землю, мчат и мчат стаи и косяки, становится как-то не по себе. Только тут становится особенно ясно, что благополучие их зависит от людей всей земли. Мало одних наших забот и внимания: надо, чтобы провожающие и встречающие были одинаково заинтересованы в их судьбе.

Птицы улетают от нас. Огромная стая скворцов уселась на провода, и провода провисли под ними. Посидели, пощебетали, словно прощаясь, вспорхнули с шумом обрушившегося ливня и переливчатым темным облачком скрылись в дымке чужой земли. Стая ласточек — мокрых, взъерошенных после купания в луже! — тоже расселась на проводах. Сохнут на ветерке, щебечут, чистятся. Шумный взлет — и до следующего лета! Вернутся ли? Это будет зависеть от того, как к ним отнесутся там. А там — это тысячи километров пути. Это паутина сетей птицеловов, выстрелы охотников, отравленные поля и воды. Жаркие страны давно уже не птичий курорт…

Особенно тревожно провожать журавлей. Этим большим птицам все труднее становится находить в пути места отдыха и кормежки. Не потому ли так скорбны их голоса?

Мне пришлось пролететь дорогою журавлей, я видел землю такой, какой ее видят сверху они. И мне стало страшно: редко внизу было место, куда можно было бы снизиться без опаски. Города, селения, дороги и провода, вспаханная и обработанная земля — журавлям на земле места не остается.

А птицы летят и летят. Золотисто-лазоревые щурки в дождь садятся на провода рядком и жмутся друг к другу. Под деревцом, как под зонтом, укрылось с полдюжины хохлатых удодов и четыре пестрых сороки. Шныряют в кроне, пощелкивая клювиками, какие-то пеночки. Пролетели стрижи, похожие снизу на черные скобки, промчалась стайка суетливых береговушек, за ними стайка ласточек-воронков.

Стая черных коршунов, то кружа каруселью — все выше и выше! — то скользя по прямой, как с пологой горки, не спеша продвигается к югу. Пустельги зависают, трепыхаясь, над лощинками или, увязавшись за тяжелым орлом, начинают, играя, пикировать на него, норовя щелкнуть крылом или цапнуть когтями.

Птицы улетают от нас. Печальны их голоса: или это нам только кажется? Бывает ли в самом деле «печальное небо», «веселая роща», «радостный восход» или «унылый ветер»? Или это только наше изменчивое настроение?

Птицы летят и летят.

Так что же такое антропоморфизм? А это то, без чего не может обойтись ни один художник. И начинается он у него уже с отбора картин и фактов. И продолжается в объяснении событий. И без него художнику в природе нечего делать, потому что он, художник, показывает не столько природу, сколько ее влияние на человека. Для него всегда будут печальны голоса улетающих птиц и веселы возвращающихся, — как всегда были, есть и будут печальны все расставания и радостны встречи. Рассказывая о березовой роще, мы рассказываем не о ней, а о том, чем эта роща нас тронула, удивила или обрадовала. Мы всегда и везде рассказываем о себе. И если на картине художника одни деревья, — за каждым деревом прячется он сам.

Изо всех сил мы очеловечиваем природу. Птицы и звери у нас разговаривают, цветы называем мать-и-мачехами и иван-да-марьями, васильки у нас «синие, как глаза», а зори алые, «как щека ребенка». Ветер у нас «тоскливый», майский гром «веселый».

И вдруг становится ясно: а ведь мы так пытаемся ее защитить! Очеловечивая, делаем ее понятной и близкой. И вот уже на птиц и зверей начинают распространяться привычные нам правила человеческого общежития.

Замахнувшись на лошадь, человек нечаянно ударил себя — и сразу понял, что лошади тоже больно. Узнал на себе, очеловечил. Разоряя гнездо и слыша истошные крики птиц, человек назвал это знакомым словом «отчаяние» — и задумался. Проявляя самый дремучий антропоморфизм, человек сумел разобраться в природе и наладить с ней человеческие отношения. Родилось сочувствие, подобное сочувствию к людям. В говорящего зайца стало труднее стрелять, стало неловко бить палкой царевну-лягушку.

Камень перевернул сапогом, а под ним фаланга ростом с мышь. Больше всего фаланга похожа на паука. Подняла передние мохнатые лапы с тихим писком — так пищат хвоинки в жарком костре! — стала свирепо наскакивать на сапог, пытаясь ущипнуть его своим раздвоенным клювом. Ворсинки на членистом теле вспыхивают на солнце, и кажется, фаланга искрит, словно перенасыщенная электричеством. И знаешь, что неядовита и безобидна, а жутковато. На это она и рассчитывает: нечем тебе защищаться, так хоть страшным видом своим напугай. Слабому нужен страшный облик. Безобразность — защита. И напускная свирепость тоже.

Сажаю фалангу на руку: медленно ползет, щекоча кожу множеством мохнатых и цепких лап. Сколько сочинено напраслин про это неприглядное существо! И ядовита, и трупный яд на зубах, и разносит заразу. И сколько побито таких вот безобидных, но страшных.

По дну проточки бредет боком краб и, высунув из воды глаза-перископы, следит за мной. Что надо этому двуногому пришельцу из чужого мира в его родимом болоте?

Все чаще встречаю соседей по тростникам. Но самых желанных пока не вижу. После встречи на склоне не видел еще ни одного франколина. А встретить надо, птица редкая даже в тех немногих местах, где она еще уцелела! И надо увидеть на воле хауса — тростниковую рысь. Как всякая кошка, хаус скрытен и осторожен. Он меньше лесной рыси, но значительно крупнее кошки. И отличен от кошек тем, что не боится воды, прекрасно плавает и даже ныряет. Хаус распространен еще широко, но и он стал везде редок. Всем диким кошкам не повезло, чуть ли не все они занесены в Красную книгу. Хаус, правда, пока туда не попал, но и его надежные убежища — тростниковые крепи — уменьшаются год от года.

Ищу на кабаньих тропах. А это скорее не тропы, а тоннели, пробитые кабанами в непролазном сплетении жестких тростников и колючих кустов. И по ним приходится не ходить, а продираться, согнувшись как в тесной зелено-желтой трубе.

Тихо, сумрачно, жарко. Со всех сторон цепляются сучки и лианы. Кабан, с его задубелой кожей и проволочной щетиной, легко проскальзывает в трубе, а тебя она ощипывает, как куренка.

Ничего не стоит столкнуться в тесной трубе с кабаном, будь у него такой же никчемный нос, как у нас. Но нос у кабана «дальнозоркий», и он им «просматривает» тоннели даже за поворотами. Я уверен в кабаньем носе, и мне ничего не грозит; кабаны уступают дорогу заранее и так, что я об этом даже не догадываюсь. И боюсь я в тоннелях не кабанов, а гюрз. Эти ленивые твари любят лежать неподвижно, особенно у выходов тоннелей, по кромке тростников и сухих склонов гор. Окраска у гюрз размытая, незаметная: не то что наступить, рукой о змею опереться можно! И тут она тебя «клюнет». Не все обязательно умирают, но и не все обязательно выживают…

Если бы не это постоянное опасение и настороженность, пробираться по кабаньим тропам было бы одно удовольствие. Идешь и видишь то, чего бы никогда не увидел, если просто ломился бы сквозь тростники. И не увидел бы и не услышал: от тебя самого шума было бы, как от смерча, что изредка проносится над тростниками, крутя и мотая стебли.

Кабанам же в их проходах и совсем хорошо. С боков и сверху свешиваются черные кисти дикого винограда, растрескавшиеся плоды граната, ягоды шиповника, мягкие «кувшинчики» инжира — у кабанов тут совсем не свиные вкусы!

Однажды один из ходов вывел меня к главному руслу, к черному омуту под скалой. Кабаны тут, наверное, пили, а я забросил снасть на сома. На крючок-багорик нацепил ощипанную ворону и привязал тонким проводом к кусту шиповника. А когда через день проверил — снасти не было. Сом утащил ворону и… выдернул куст из земли!