Изменить стиль страницы

Когда-нибудь изобретут способы оживлять детские воспоминания. Приложат электроды к вискам, включат поля — и в мозгу медленно, как на понтонах, начнут всплывать картины детства, голоса родных, их лица, слова, прикосновения. Я услышал бы, как пела мать, где-то здесь она ходила и пела. Голос у нее был сильный, чистый, помню, она упрекала отца: если б не его лесная жизнь, она могла стать певицей.

Способа этого еще нет. Надо самому каким-то образом стараться сдвинуть слежавшиеся пласты памяти, спуститься поглубже, в те годы, когда мы еще жили в Старой Руссе и мама была совсем молоденькой. Пожалуй, два или три места всего я и помню из всей скитальнической работы отца — Кислицы, Старую Руссу и, может, еще Рогавку. Видимо, там он работал подольше.

Река потекла вспять, холмы побежали вниз.

Обратная дорога не возбуждала воспоминаний.

Стоило ли ехать сюда, разрушать то немногое, что каким-то чудом я сохранил, пронес сквозь годы, фронты и всю нынешнюю жизнь, которая никак, ничем, совсем ничем не связана была с этими местами?

…А в лесу было тихо, жужжали, гудели мухи и еще какие-то насекомые. Березы не шелохнулись. Сперва — как войдешь в лес — прохладно, а потом и тут своя духота настигает. Лесная жара не то что полевая. В поле жара потная, с пыльцой. Здесь же, в лесу, доходишь, как в духовке.

Кто-то окорил березку. Испод у нее гладко-бордовый, с шелковым блеском, она и в изувеченности своей прекрасна.

Это даже не лес, а роща, белоколонная аркада среди клеверных полей.

Красиво — холмы, поля, вдали синий-синий, там-то уж, конечно, прохладный лес. Красиво, а не волнует, не томит, как в молодости. Знаю, что это прекрасно, но знаю это больше памятью молодых, мучительных до слез любований. И за то спасибо. Слава богу, что страдал от этой непередаваемой красы в молодости и теперь могу понимать и помнить разумом. Так с годами то, что было в сердце, переходит в ум. А ум этим не волнуется, он знает лишь, что это волнует.

Кислица — потому, что кругом много кислицы — «заячьей капусты». И сосняки называются кисличные, а есть еще брусничные, а есть черничные, есть багульниковые.

А кроме кислицы с ее тройчатыми листьями, в лесу всегда ландыш, золотая розга, другие травки, позабыл, как звать, но помню эти кожистые листья и вот эту — таволга, что ли, а это, кажется, росянка с волосяными листьями, куда мы сажали каких-нибудь козявок, и лист сворачивался, схватывая эту козявку.

Раньше много было дубов в здешних лесах. Варили желудевый кофе. Ель, дуб да липа, какой они дружной компанией росли, и лес этот был весело пахучий, шумный, от листвы мягкий.

Петр Великий строго-настрого запретил в здешних местах пустую порубку дуба. Велел его пользовать для кораблей. Но давно уж корабельные нужды изменились, и дубов почти не стало, как будто не для чего беречь их.

А ива, ива-то корзиночная, из которой плели и корзины, и мебель.

Еще заготовляли иву козью для кожевенных заводов. Корье в связках складывали под навесы у нашего дома — совершенно бесполезные некрасивые кипы, непригодные ни для игр, ни для каких забав.

Не знаю, много ли есть сейчас в этих местах «лесных людей». Раньше было их много. Они жили лесом и жили в лесу. Отличались они знанием леса или чутьем его, затрудняюсь, как правильнее назвать, наверное, все-таки чутьем. Потому что знания такого, о котором пойдет речь, еще не существует. Лес; он образуется из великого множества факторов. Их насчитывается не меньше пятисот, как рассказывал Николай Владимирович Тимофеев-Ресовский, один из крупнейших наших биофизиков, и невозможно сейчас определить взаимодействие и соотношение всех этих величин. А «лесные люди» определяли, например, — зарастет луг лесом или же нет. Они по кочкам, по цветам прикидывали, то ли луг уже переродился, от покосов, от выпасов, то ли еще зарастет, восстановит свой древостой. Пробовали на язык травины, мхи, решали: можно нарастить здесь дубраву или уже так и пойдет суходольным лугом. Правда, решения их мало влияли на местные власти, так что постепенно колдовство это прикончилось, но я еще повидал этот ритуал. Он вспомнился вместе со сладким запахом багульника и заросшими лицами лесовиков…

В повале лежали свежеспиленные бревна. Комлистая осина торчала распилом вверх. Была она на диво крепкая. По четко видным кольцам ее прикинул я, что мы однолетки. Я стал отсчитывать кольцо за кольцом, годы назад, туда, к войне и в довоенность. Попадались кольца темные, припомнилось, что такие бывают от долгих пойменных вод. А самые внутренние ее кольца, детские, были прибыльно-толстые, круглые, обнимали сердцевинку, ту жердиночку, вернее даже тростиночку, какой она появилась на свет, и быстро росла здесь в первые свои годы, тоненькая, гибкая, в серебристой коре, с листьями, которые тогда были покрыты шелковистым пушком. С годами пушок исчезает, и листья становятся голыми, блеклыми.

У древнего китайского философа есть рассуждение о том, что молодое деревцо легко гнется от ветра, поэтому и сильная буря ему не страшна, А большое дерево, куда более крепкое, не гнется, — именно поэтому его буря ломает.

Древесные кольца были и моими прожитыми годами. Внутри меня были такие же кольца, я тоже, как дерево, хранил в себе слои отжитого, где-то в самой глубине детство, ясные, четкие круги его, и дальше, нарастая и нарастая, откладывалась юность, зрелость, круг за кругом, делая меня как бы крепче, избавляя от слабости, податливости и в то же время делая все более уязвимым и сухим.

Каждый новый круг обнимал все прошлое, прикрывал его, расходился вширь, и казалось бы, и жизнь расширялась, захватывая все новые пространства. Словно волна, которая разбегалась во все стороны, все дальше от сердцевины.

Только в отличие от дерева, от этой осины, отпечатки лет не сохранялись с такой четкостью, годы сливались, иные, и вовсе были неразличимы.

Жизнь дерева казалась завидно цельной, каждый год неукоснительно менялась листва, наращивалось новое кольцо ствола — немножко толще, немножко тоньше, — но и корни, и листва делали свое дело, и дело это откладывалось зримым слоем.

В дереве не было впустую прожитых лет. Все эти годы, что я шатался по свету, мечтал, воевал, пил водку, ссорился, кому-то завидовал, ревновал, искал славы, отчаивался, ленился, писал не то, что хотел, — оно неустанно изготавливало из солнца кислород, листву, древесину. Оно тоже страдало — от жары, от жучков, от ранних морозов, но оно никогда не отчаивалось.

Кольца были как рассказ о прожитом. Автобиография.

Я разглядывал этот срез, словно картину, испытывая смутную тоску по своей жизни, далекой от такой ясности, от простых и тихих радостей земли, невозможной уже дойти до такого совершенства.

Вот кольцо последнего года войны, последнего боя, последних смертей, последнего марша на танках.

Еще отсчитал — это, с кривизной, кольцо огромного, долгого года той бестолковой любви, метаний.

VI

В Лазенках мы остановились у старого знакомого Андриана. Изба была полна детей. Хозяин нянчил младшего своего внука, седьмого. Мы сидели, пили молоко. Андриан так расспрашивал Василия Ивановича, что вскоре и я знал, что здесь, в этой деревне, Василий Иванович учительствует почти сорок лет. В сущности, он никуда отсюда не выезжал, кроме как на учебу в институт. В этой деревне, в этой школе, в этом доме прошла его жизнь. И дочери его тоже учительствуют.

Василий Иванович был худенький, застенчивый, и отвечал он больше мимикой, чем голосом. Невозможно было представить его на трибуне, в кабинете начальника, руководителем. Вот с детьми или в поле, на речке — тут он вписывался.

Когда-то мне казалось: чем больше я езжу, тем больше вижу; чем больше стран вижу, тем больше узнаю мир. Казалось, что путешествия обогащают ум, сердце, что новые города — это новые впечатления, новые мысли, что никогда не живешь так полно, как путешествуя.