Изменить стиль страницы

Мне захотелось повернуться и уйти, пока меня не заметили. Можно было тем же шагом пройти мимо, чуть отвернувшись к витринам. Поехать домой, сесть за работу. Я знал, как опасно встречаться после долгой разлуки с людьми, которых любил. С женщинами — другое дело. Там неизбежны всякие морщины, полнота, там ничего не поделаешь, с женщинами становится грустно, иногда по-хорошему грустно. В худшем случае удивляешься — чего ты в ней находил.

Мужчины стареют иначе. Они становятся пустыми, Из них лезут глупости, поучения и злость.

Я до сих пор очень любил того, нашего комбата. И после него попадались отличные командиры, с которыми наступали, освобождали, нас встречали цветами, мы получали ордена. А с нашим комбатом были связаны самые тяжелые месяцы блокады — с октября 1941 по май 42-го. И комбата я любил больше всех.

С годами он становился для меня все лучше и совершеннее, я написал очерк о нем, вернее — о нашем батальоне, и о Володе, и о себе, но главным образом я имел в виду комбата. В этом рассказе все были хорошие, а лучше всех был комбат. На самом деле среди нас были всякие, но мне было неинтересно писать плохое о людях, с которыми вместе воевал. Через них я изумлялся своей собственной силе. Очерк мне нравился. Комбата теперь я помнил главным образом таким, каким я его написал, хотя я старался ничего не присочинять.

Тот, третий, кто должен был быть комбатом, повернулся, посмотрел на другую сторону улицы, на меня и дальше, по воскресному, полному прохожих, тротуару. Не признал. Время стерло и меня. Мы оба друг для друга были стерты до безликих встречных. Каждый из нас ушел в чужие — есть такая огромная часть мира, недоступная, а то и незамечаемая — чужие, незнакомые люди, которые безостановочно струятся мимо нас в метро, на дорогах. Многие друзья моего детства давно, и видно навсегда, скрывались в этом мире чужих.

— Здравствуйте, — сказал я, появляясь из этой безликости.

— Я ж вам говорил! — крикнул Володя.

Мы обнялись с ним. Тот, кого я считал Рязанцевым, тоже развел руки, а потом не решился, неловко хлопнул меня по локтю и сказал:

— Я бы тебя не узнал.

Третий улыбнулся, пожал мне руку. Я улыбнулся ему точно такой же настороженной, ни к чему не обязывающей улыбкой слишком долго не видевшихся людей. Сколько-то лет назад существовало еще время, когда б мы кинулись целоваться, прослезились.

Он поседел. Он сгорбился. Пополнел. Бостоновый костюм с большими старомодными лацканами, галстучек в голубых разводах, велюровая шляпа, в руках авоська с каким-то пакетом — окончательно отдаляли его от того щеголеватого, стройного комбата, перетянутого в талии так, что и полушубок не полнил его. Ах, как он был красив — фуражечка набекрень, смуглый нежный румянец, наш комбат, насмешливый, молчаливый, бесстрашный.

…Старенький Володин «москвич» вез нас к Пулкову. Зачем я поехал? То, что я помнил про ту зиму, было достаточно. И то, что я помнил про комбата.

Он сидел впереди с Володей, степенный, аккуратный, иногда оборачивался к нам, неспешно улыбаясь. Прежние черты проступали в нем как пятна, неуместные, словно нечто постороннее — узкие калмыцкие глаза его, смуглые длинные кисти рук и плавные жесты ими. Ничего не осталось от легкости, той безоглядной непосредственности, которую мы так любили в нем.

Рязанцев безостановочно говорил, комбат слушал его, терпеливо и холодно щурился, к чему-то примериваясь. Я вспомнил эту манеру, которой мы подражали, завораживающее спокойствие, с каким он мог сидеть под обстрелом, читать, покусывая спичку… Сколько ему было? Двадцать пять? Мальчишка. В голову не приходило, что он мальчишка. Даже Елизарову не приходило, а Елизарову было за сорок.

— Где Елизаров? — спросил я. — Что с ним?

— Какой Елизаров? — спросил Володя.

— Ты что! — воскликнул Рязанцев. — Комиссара забыл?

— Его понизили в звании, послали на пятачок, — сказал комбат. — Кажется, он погиб там.

— А почему его взяли от нас? — спросил Володя.

Комбат рассказал, как однажды, в феврале сорок второго, Елизаров предложил на случай прорыва немцев разбить батальон заранее на несколько отрядов, для ведения уличных боев внутри Ленинграда.

— Мы с ним стали обсуждать, — сказал комбат, — а при этом был Баскаков.

— Ну что с того? — спросил я.

Рязанцев положил мне руку на колено.

— Подумать только, ты был совсем мальчик. Носил кожаные штаны. А где вы теперь работаете?

Он все время путался то «ты», то «вы». Заглядывал в глаза. Что-то в нем было неуверенное, бедственное.

— Ну и что Баскаков? — напомнил я.

— Интересно, где теперь Баскаков, — сказал Рязанцев. — Я многих уже разыскал. Хочу устроить вечер встречи. Шумиловский, начхим наш, помните? Директором трампарка работает. А Костя Сазотов, он агентом на обувной базе.

— Кем? — спросил я.

— Агентом, по части обуви.

Костя был героем батальона. Его взвод закопался в семидесяти метрах от немцев. У нас тогда все измерялось тем, кто ближе к противнику. Начхим, который обитал во втором эшелоне, — он директор, а Костя Сазотов агент по тапочкам и сандалиям. А комбат? Кажется, он работает учителем. Впрочем, какая разница. Это не имеет никакого отношения к тому, что было. Мы были связаны прошлым, и только прошлым.

— Что же дальше было с Елизаровым?

— Неприятности у него были… — сказал комбат. — Приклеили ему пораженческие настроения.

Вот оно как это все было. А мы-то… Никто толком не знал. Ходил какой-то слушок. Что-то, мол, нехорошее, в чем-то старик замешан, и мы не то чтоб поверили, а как-то примирились, не расспрашивали.

— Какое ж это пораженчество, — сказал я. — Разве мы не боялись, что немцы прорвутся? Боялись. Факт. С января мы совсем от голода доходили. Снарядов не хватало…

Комбат обернулся ко мне. Наверное, я говорил слишком громко, вознаграждая себя за то, что такие вещи мы старались в те времена не произносить вслух, даже думать об этом избегали. Рязанцев, тот поежился, мягко пояснил мне:

— В тех условиях не следовало, особенно политработнику, допускать даже мысли такой… мы должны были укреплять дух. Баскаков обязан был. У него свои правила. Представляешь, если бы мы заранее ориентировали на поражение…

— Сукин сын твой Баскаков, — сказал я. — Ведь он не возражал. Слушал и сообщал. Вот с кем бы встретиться? Спросить его…

Комбат, прищурясь, разглядывал меня.

— Сейчас спрашивать куда как просто, — суховато сказал он, и Рязанцев подхватил удрученно:

— Задним умом многие сейчас крепки стали.

Я заспорил с Рязанцевым. Комбат не вмешивался, он молчал бесстрастно, непроницаемо.

Машина шла по Московскому проспекту, мимо безликих, скучных новых домов с низкими потолками, мимо новых универмагов, тоже одинаковых, с одинаковыми товарами, очередями, духотой, надменными лицами продавщиц… Нет, машина шла мимо огромных светлых домов, выстроенных на пустырях, где стояли халупы, которые в войну разобрали на дрова, мимо высоких современных витрин, где было все, что угодно, и внутри в длинных прилавках-холодильниках было полно пирожных, сыров, вин и еще всякой жратвы, мимо кафе, закусочных, воскресных парней в джинсах, девочек с мороженым, они озабоченно поглядывали вверх, где затягивало плотнее, видимо, собирался дождь.

Остановили перед светофором. Володя проводил глазами рыжую девочку в бархатных брючках.

— Ах, цыпленок!

— Не нравится мне эта мода, — строго сказал комбат. — Вульгарно.

Володя прищелкнул языком.

— При хорошей фигурке… А что, кавалеры, не заземлиться ли нам в ближайшей таверне. Возможны осадки, посидим в тепле. Помянем. Важно что? Что мы встретились, — и он подмигнул мне в зеркальце.

— Тоже идея, — поддержал я. У нас сразу с ним все восстановилось, как будто и не было двадцати лет.

— Дождя испугались? — сказал Рязанцев. — Небось в годы войны…

— Годы войны были суровым испытанием, — сказал Володя.

Комбат опустил стекло, посмотрел на небо.