— Ничего, лучше, — ответил Илюша, не поворачивая головы. — Я буду спать.
— Спи, спи, — закивала Софья Моисеевна. — Это лучше всего для здоровья.
Она отошла на цыпочках от кровати и, показав Гесе глазами на дверь, вышла в кухню. Геся не последовала этому немому приглашению. Она прошла в свою каморку и села в темноте на кровать. На груди её, как рана, лежало Анино письмо.
Илюша остался один. Хотел ли он в самом деле спать? Может быть. Но мать он отослал не потому. С того памятного вечера, когда он пришел от Ани и не сумел взглянуть в глаза матери, когда заподозрил, что Аня лишена своего второго и последнего дома, его отношения с матерью внутренне как-то надломились, хотя внешне по-прежнему тесно переплетались их маленькие домашние интересы. Оба это чувствовали, и Софья Моисеевна немало пролила по этому поводу тайных и горьких слез. Для неё это было горше нужды, горше всякого другого горя, так как дети были ее последней радостью и последним жизненным прибежищем.
Софья Моисеевна разительно постарела в эти дни; седина, гнездившаяся в ближних к вискам прядках волос, вдруг густо осеребрила всю голову. Софья Моисеевна сгорбилась, и чаще прежнего стало давать перебои изношенное сердце. Она прижимала руку к груди и шептала:
— Ну что я могу сделать? Что? Митя сказал бы опять — вы неправильно поступили.
Ах, хотела бы уж она дожить до того, чтобы посмотреть, как они будут поступать со своими детьми… И она снова вступала с Рыбаковым в длительные и горячие споры. Впрочем, в последние дни, поглощенный гимназическими событиями и комитетскими хлопотами, Рыбаков заходил к Левиным всё реже и реже.
— Что это вы, Митя, совсем нас забыли, — корила его при редких встречах Софья Моисеевна. — Я скучаю без вас, как девушка.
Рыбаков оправдывался занятостью и обещал заходить чаще. Нынче, забежав на минутку, он застал Софью Моисеевну на кухне, тихую и пригорюнившуюся.
— Как Илья? — спросил он, поздоровавшись и садясь на табурет.
— Немножко лучше, — ответила Софья Моисеевна, отрываясь от своих грустных дум. — Сейчас заснул.
Илюша в самом деле наконец заснул. Сколько ни было у него неурядиц, но, в конце концов, ему было восемнадцать лет, а инфлюэнца, как заметил Фетисов, «заболевание не столь серьезное».
Геся, вышедшая из каморки взглянуть на брата, увидела его смеженные глаза, уловила мерное, спокойное дыхание и облегченно вздохнула. Тут же, однако, выпрямляясь, она почувствовала на груди листки Аниного письма и дрогнула, вспомнив, что ей самой придется нанести Илюше удар более чувствительный и болезненный, чем инфлюэнца. Она отошла к окну и долго стояла, ничего не видя и не слыша вокруг. Потом до ушей её дошел тихий говор на кухне. Она повернулась и приоткрыла кухонную дверь.
Увидев Рыбакова, она подошла к нему, крепко пожала руку и села рядом. Долго, впрочем, усидеть на месте она не могла и, поднявшись, принялась расхаживать по кухне, бледная и молчаливая.
Софья Моисеевна гадала про себя о причине Гесиной бледности и томления. Почуял в Гесе неладное и Рыбаков. Разговор его с Софьей Моисеевной оборвался. Просидев ещё минут десять, он поднялся, торопясь на ежевечерние теперь собрания гимназистов.
Геся неожиданно вызвалась его проводить, на улице остановила под первым же фонарем и дала прочесть Анино письмо.
Спустя час гимназический комитет горячо обсуждал новое чрезвычайное событие. Особенно взволнована была происшествием представительница Мариинской женской гимназии, впервые присутствовавшая, вместе с двумя реалистами, на заседании комитета. Впервые пришел и приведенный Ситниковым Бредихин. Он предложил предать дело широкой гласности. Ему и восьмикласснику Фетисову поручили сходить к редакторам обеих местных газет и, рассказав о последних событиях, потребовать освещения их в печати.
Постановлено было, кроме того, выпустить две листовки — одну для женской гимназии, другую для всех остальных учебных заведений — с призывом ко всем учащимся выйти на демонстрацию в день похорон. Выбрали тут же делегатов, рассылаемых во все школы города для переговоров об этой демонстрации. Совсем неожиданно гимназический комитет начал превращаться в центр общегородской ученической организации, которая как бы сама собой начинала зарождаться. Никогда не был комитет так единодушен и деятелен, никогда не было такой горячности в работе и такой уверенности в её успехе. Даже конспирация вдруг показалась не такой уж необходимой.
В гимназии на другой день говорили о событиях резко и не прячась от педагогов. В восьмом классе во время второй перемены было открыто устроено собрание, на котором провели сбор на венок.
В день похорон старшеклассники не пустили преподавателей на третий урок, вышли из классов и сняли с уроков младших. Приготовишки и первоклассники с гиком разлетелись по домам. Ученики четвертого класса присоединились к старшим.
Все вышли на улицу и направились к Мариинской женской гимназии. Сторожа по приказанию начальницы пытались запереть входные двери, но не успели этого сделать. Человек тридцать прорвались в вестибюль и, окруженные растерянными преподавателями, потребовали, чтобы их представителей допустили в классы переговорить с гимназистками. Начальница упорствовала. Гимназисты шумно заспорили. На шум выскочила на лестницу бывшая вчера в комитете представительница и следом за ней — весь её класс.
Мишка Соболь, сев верхом на перила, замахал руками и закричал, обращаясь к гимназисткам, о произволе, о солидарности, о товариществе — словом, неожиданно для себя произнес речь. Учитель физики попытался было стащить его с перил, но гимназистки закричали и кинулись на помощь оратору. Гимназисты помчались вверх по лестнице и рассыпались по классам.
Спустя десять минут гимназия опустела, а толпа на улице удвоилась и шумя направилась к реальному училищу.
Реалисты, подготовленные листовками и делегатами комитета, увидев из окон приближающихся демонстрантов, сами вышли из училища. От реального решили было направиться к Ольгинской женской гимназии и к мореходному училищу, но потом спохватились, что могут опоздать на похороны, так как оба учебных заведения находились довольно далеко, в Кузнечихе. Тогда решили отправить по пять представителей и к мореходам, и к ольгинцам с наказом снять их с занятий и поспеть вместе с ними хотя бы на кладбище. Пока спорили, кому куда идти, на Троицком проспекте показалась большая группа мореходов во главе с Бредихиным. Мореходы присоединились к демонстрации, а делегаты к ольгинцам помчались к Кузнечихе. Вслед за тем демонстрация направилась к церкви, где происходило отпевание. Служба как раз кончилась, и учащиеся примкнули к процессии.
Через два квартала к ней присоединились запыхавшиеся гонцы комитета, неся только что изготовленный венок. На венке развевалась красная лента с черным ободком и четкой надписью: «Товарищу, задушенному семьей и школой». Венок понесли на руках, так как боялись, что если положить его на гроб, то лента мигом исчезнет.
Венок несли все по очереди, чтобы застраховать себя круговой порукой от возможных последствий, какие могла иметь дерзкая надпись. Соображение это не лишено было оснований. Педагоги, вышедшие на похороны, чтобы контролировать поведение учащихся, приметив венок, не раз делали попытки овладеть им, но гимназисты ни венка, ни ленты с него не отдали.