— Обязательно носи каску, осколки иногда падают сверху…
— Хорошо, я буду обязательно носить каску. Танюша…
— Что, Сережа?
— Как хорошо, что ты пришла в этом костюме…
— Я знала, что это будет тебе приятно.
— Спасибо, Танюша…
Он взял ее руки и поцеловал одну ладошку, потом другую. Пальцы ее слабо дрогнули в ответ.
— Не нужно, Сережа, — сказала она чуть слышно. — Иначе я… я не смогу.
Они опять замолчали. Невысокая насыпь у тупика, где они сидели на разостланной шинели, поросла жесткой травой, выгоревшей и пыльной. В траве короткими тоненькими очередями строчили кузнечики. Под навесом пакгауза, в большой группе красноармейцев и провожающих, с отчаянным надрывом выводила «Катюшу» чья-то гармонь. Где-то пели «Роспрягайтэ, хлопцы, кони». Где-то плакал ребенок. Уходили последние минуты, которые им суждено было провести вместе.
И все это случилось по его воле. То, что они сидели сейчас на этой станции, среди красных товарных вагонов и надрывных песен, зачехленных орудий и тюков прессованного сена, безветренного июльского зноя и искрящейся между шпал угольной пыли — все это было реальностью только потому, что так решил он сам. Он решил идти на фронт, так как не мог позволить, чтобы кто-то другой защищал его любимую. Но это решение было принято почти месяц назад, когда никто не мог еще предугадать ход войны. Во всяком случае, он не предугадывал. А теперь ему приходилось уезжать, оставляя Таню одну в городе, который не был уже таким глубоким тылом. Ему приходилось оставлять ее в тот момент, когда начались налеты, когда немцы вышли к Днепру под Могилевом, когда каждый день боев приближал к Энску линию фронта. Неужели его решение было неправильным?
Все эти мысли мгновенно промелькнули в голове Сергея и тут же получили ответ. Нет, оно было правильным. Если бы речь шла только о том, чтобы уберечь Таню от трудностей и опасностей войны, — для этого не нужно было бы идти на фронт. Но ведь в том-то и дело, что речь теперь шла не только об этом. Пойти в военкомат его тогда заставила именно мысль о Тане, это верно; но сейчас он уже понимал, что на самом деле это была мысль о чем-то неизмеримо более всеобъемлющем. Он думал о Тане, потому что в тот момент она воплощала для него буквально все; но в это «все» входила и его мать, и сестра, и товарищи по школе, его и Танины, и ее право учиться на филологическом факультете, и его мечты стать инженером-электриком и строить заводы-автоматы. Если он хотел защищать Таню — ему нужно было защищать и все остальное: всю их жизнь, весь привычный им и воспитавший их строй. Иначе быть не могло. И он не мог сделать это иначе, чем сделал. Иначе было нельзя.
— Сережа, — сказала Таня. — Вчера я весь вечер думала, что подарить тебе на память. И у меня ничего не оказалось… Как странно, правда? Я даже свое вечное перо недавно потеряла, иначе я подарила бы тебе его, чтобы ты писал им письма. И я просто отобрала для тебя несколько своих фотографий, за разные годы. Последняя снята накануне выпускного вечера, двадцатого…
Таня достала из кармашка небольшой плотный пакетик в целлофане и сама вложила его в карман Сергеевой гимнастерки.
— …Только сейчас не нужно, посмотришь потом. Хорошо? И ничего больше я тебе подарить не могу… кроме самой себя. Ты не можешь взять меня с собой, Сережа, но я все равно принадлежу тебе — где бы ты ни был и сколько бы времени вам ни пришлось еще не видеть друг друга. Понимаешь?
— Да, Танюша. Я все понимаю. Ты говоришь — подарить «на память»… Неужели ты думаешь, что мне еще нужно что-то на память о тебе, неужели ты думаешь, что я вообще могу тебя когда-нибудь забыть… А за карточки спасибо, это самый дорогой подарок, какой ты могла мне сделать. У меня еще знаешь что есть? Та твоя роза, помнишь, я ведь ее засушил тогда… Она у меня здесь, в бумажнике. Хочешь, покажу?
— Нет, — быстро сказала Таня. — Ради бога, не нужно. Смотри, какой закат, Сережа…
— Ага. Ветер завтра будет.
— Наверное.
— Что еще Алексан-Семеныч писал?
— Ничего, Сережа. Только то, что я сказала. Он передавал тебе привет, я говорила?
— Да, спасибо. Может, мы там где-нибудь увидимся…
— Может быть.
Молчание. Тоскливые выкрики маневрирующих паровозов, песня, надрывные переборы гармошки. На лицо Сергея уже лег тревожный отсвет закатного зарева.
— Отвернись оттуда, — сказала Таня. — Не нужно туда смотреть, пожалуйста…
Сергей посмотрел на нее — у Тани задрожали губы. Низко опустив голову, она провела рукой по колючему шинельному сукну.
— Если война до осени не кончится, — сказала она тихо, не поднимая головы, — тебе в этом будет холодно, Сережа… Я тебе тогда пришлю мою лыжную фуфайку — помнишь? Она на меня велика, и потом ведь шерсть растягивается…
— Ну вот еще… Что нам, теплого не выдадут? Тебе она тоже пригодится.
— У меня ведь есть кожаная куртка, с мехом, она очень теплая… Но может быть, до осени война кончится?
— Должна кончиться, Танюша, думаю, что должна.
— Я тоже думаю…
Они не услышали, как была подана команда, — увидели только движение в толпе. Вскрикнув в последний раз, умолкла гармонь. Отчаянно, в голос, заплакала женщина. Сергей вскочил, вглядываясь в хлынувшую к вагонам человеческую волну. Поднялась и Таня, глядя на него остановившимися глазами.
— Ну вот… — сказал он хрипло.
— Уже? Но ведь мы еще совсем не… — растерянным шепотом начала она и не договорила, словно ей не хватило воздуха.
Сергей вскинул на плечо лямку вещмешка, поднял шинель.
— Танюша, простимся здесь, — сказал он, кашлянув. — Не нужно туда. Попрощаемся, и ты сейчас иди — только не оборачивайся…
— Нет! — вскрикнула она, схватившись за него обеими руками. — Нет, Сережа, я не пойду, — ты не бойся, я плакать не буду, честное слово! Я не уйду до конца, ты не можешь отнять у меня эти минуты — больше я ничего у тебя не прошу…
…То, что было потом, осталось у нее в памяти лишь отдельными разорванными впечатлениями. В полнеба пылал багровый закат над семафорами, на его огненном фоне четко, словно прочерченный тушью, рисовался сквозной чертеж эстакады. Длинным, бесконечно длинным, нацеленным прямо на закат рядом стояли вагоны. Захлебываясь, рыдала женщина: «Петенька-a! Петенька, ро-о-одненький ты мой!!» Пожилой усатый боец, крепко зажмурившись, целовал плачущую девочку в линялом ситцевом сарафанчике; другой, помоложе и, видимо, сильно выпивший, с красивым лицом, искаженным выражением какого-то лихого отчаяния, продирался сквозь толпу, волоча за собой расстегнутую гармонь. Пахло пылью, человеческим потом, нефтью и креозотовой пропиткой шпал.
Сергей, уже бросив в вагон шинель и вещмешок, стоял перед нею — высокий, в плохо пригнанном обмундировании и пыльных сапогах, кирзовые голенища которых казались слишком широкими. Он держал ее за локти и не говорил ни слова. Что можно было теперь говорить? Кругом шумели, плакали, смеялись, в соседнем вагоне кто-то отплясывал гопака, гулко стуча каблуками. Только бы выдержать до конца, только бы не заплакать в самую последнюю минуту!
И, когда подошла эта минута, Таня не заплакала. Взмыл и растаял в закатном огне пронзительный паровозный гудок, загромыхали буфера — пока еще там, впереди. Сергей, держа в ладонях ее запрокинутую голову, торопливо целовал глаза, щеки, волосы. «Сережа, — шептала она беззвучно, забыв все другие слова, — Сережа, Сережа…» Потом — лязгнула и растянулась сцепка, вагон дрогнул, словно не решаясь двинуться, — Сергей обхватил и рывком прижал к себе ее тело, и оно безвольно изломилось в его руках. Его губы оборвали ее шепот. Проходя стык, неторопливым сдвоенным ударом громыхнула колесная тележка, проплыл буфер. Сергей оторвался от Тани и, не оглядываясь, побежал за вагоном.
Сверху протянулись руки. «Давай, браток, давай! — кричали ему. — На всю войну не нацелуешься!» Поймав чью-то шершавую ладонь, он прыгнул, больно ударившись коленом, вскарабкался. Пилотка едва не свалилась. Натянув ее поглубже, Сергей перегнулся через укрепленный поперек двери брус. Фигурка в белом, то и дело заслоняемая другими, бежала вдоль эшелона, спотыкаясь и отставая все больше и больше. Бойцы прижали Сергея к брусу, навалились на него, кричали, махали пилотками.