Изменить стиль страницы

Целый месяц высидел я в моей засаде, а через месяц, когда уже не хватало сил, Ключенковы вдруг позвали меня морить в бусловской квартире мышей. Я взял свой инструмент и пошел туда как ни в чем не бывало. Войдя вовнутрь, я наткнулся прежде всего на тяжелый взгляд самого Буслова. Он, и сам огромный, сидел на огромном полене, которое приспособил под кресло. Почему-то мысленно я сравнил его в этот раз с пойманным слоном, уныло ждущим своей участи. Он сделал вид, что не узнал меня, но пошевелился и спросил:

— Это ты и есть крысодав?

— Да, я морю… — неуверенно отвечал я, кося привычным взглядом по углам.

— Ну мори, мори, — спокойно сказал Буслов и листал какую-то книгу, но я видел, что он все время следит за движеньями моих рук.

Несмотря на близорукость, меня сразу и неудержимо повлекло в левый угол комнаты. Имея привычкой никогда не сопротивляться своему чутью, я прошел туда, вытягивая шею. Там стояло пианино сбежавшей бусловской жены. Крышка была открыта, как будто только что играли, но на клавишах лежала толстая пыль. Быстрым взглядом я обежал все и запомнил. На подставке стояла столь же пропыленная не дочитанная до конца нотная тетрадь. Почти падая на клавиши, я различил, что страница была восемьдесят шестая. Неуловимое, почти таинственное желание шевельнулось во мне и поползло к руке. Мне захотелось тронуть пыльную клавишу, чтоб услышать звук. Но это было не тем же самым, что заставляло и унтиловцев добиваться того же. И я уже протянул палец, стремясь придать ненарочность моему поступку; в ту же минуту Буслов вскочил со своего обрубка.

— Не трогай, — странным голосом приказал он, ударяя книжкой небольно по моей руке, которую я не успел даже убрать. — Не смей трогать…

Он стоял возле меня и не мигая глядел мне в лоб, в то место, где начинаются вопросы. Он был выше меня ростом.

— Там… там норка есть. В норку насыпать надо, — сухо сказал я, кивая за пианино. — Они оттуда и ходят. Отодвинуть бы, я бы и насыпал!

— Мори где хочешь, здесь нельзя, — строго отвечал Буслов и дождался, пока я не отошел от пианино.

Я добросовестно потрудился в тот раз. Не жалея себя, я елозил по всем углам и насыпал мору. Уходя, я обменялся с Бусловым учтивым, но безмолвным поклоном. Я пришел к нему снова только через две недели, сделав намек, будто забыл что-то в прошлое мое посещение. Он сидел опять на обрубке, опять с книгой, а возле пианино лежала собака, с ленивым взглядом и пестрая.

— Подморить вот пришел, — объяснил я, кратко улыбнувшись. Буслов не ответил мне на улыбку, и я понял, что до улыбок еще рано. Я стоял в дверях и сощуренными глазами наблюдал собаку. — Собачка у вас! — заметил я вскользь.

— Да, и кусается… — так же неопределенно объявил Буслов и переложил ногу на ногу. Он носил в то время поддевку.

— Вы поманите ее к себе, я туда пройду, — попросил я, ужасно кляня природную мою боязнь собак.

— Нет, зачем же… — возразил Буслов, переворачивая страницу. — Пускай уж она там и лежит! — И, предоставляя меня себе самому, он вышел из комнаты.

Я угадал нарочность его ухода. Все же, оставшись наедине с собакой, попытался я разными хитрыми приемами обмануть собакину бдительность. Пес урчал и, не поддаваясь ни на лесть, ни на уговор, смотрел в меня такими же глазами, как и я в него. Еле подавив в себе острое желание встать на четвереньки и полаять на него, я принялся за дело. Я уже догадался, что Буслов из какой-нибудь тихой щелочки с пристальным любопытством наблюдает за мной. На этот раз я оставил всякую мысль коснуться бусловского пианино и, ходя по комнате, трогал разные вещи рукою, мстя этим Буслову за его выходку со мной. Вдруг, подойдя к подоконнику, я заметил бутылку водки, стоявшую просто за ситцевой занавеской. Я взял бутылку и оглянулся, прикинувшись, будто собираюсь пить прямо из горлышка. Этим я выманивал Буслова к себе, и Буслов вышел.

— Что ж ты, братец, из бутылки-то прямо! Ведь кружка рядом стоит, — с презрительным спокойствием сказал он, довольно быстро подходя ко мне.

— Голую пьете? — ответил я вопросом, кивая на бутылку. Я уже не боялся сжатых его кулаков, полный злой решимости начать сегодня же свое наступление на Буслова.

— Голую, — отвечал Буслов как бы с ленцой.

— А вы бы настаивали ее на чем-нибудь… и потом сахаркуммм… под ликерчик, очень хорошо! — тихо и задумчиво посоветовал я, наливая в кружку.

— Да я сладкого не люблю, — неохотно протянул Буслов.

— Конечно, это уж кому что нравится… — согласился я и выпил с равнодушным видом.

Мы стояли у самого того окна, под которым полгода назад застал меня Буслов. Теперь за окном, ослепительный и спокойный, лежал снег, а на снегу попрыгивали какие-то четыре пичужки.

— Обратите внимание, — начал я, ставя кружку на подоконник, — какой у нас замечательный снег! Легкий, в нем весу совсем нет. Спокойный! Зато ночи, уж извините… главное, длинные. Всю зиму можно проспать… конечно, кто в состоянии! А то и надоест: утром в штаны, вечером из штанов… Ужасно бедная выдумка у этого вот… — Я покосился в Буслова, но он промолчал. Да, снег!.. — повторил я, вникая, так сказать, в музыку слова.

Он почти не шевелился, а мне не молчалось.

— Я очень люблю снег, замечательная вещь! Когда снег идет, душе как-то щекотно, а щекотка — это и есть самый акт наслаждения жизнью. Даже и холод наш люблю! Он сближает людей и способствует дружбе. На холоде люди жмутся друг к другу.

— Ты знал, что я подглядывал сейчас за тобой? — спросил Буслов, глядя в меня с величайшим вниманием.

— Знал, — ответил я без тени смущенья, ибо меня нельзя смутить нечаянным вопросом.

Он неторопливо налил себе, отпивал мелкими глотками и не морщился, точно хотел удивить меня. А я нарочно не удивлялся. Я глядел на снег, мне было в самом деле грустно, я барабанил пальцами в стекло. В ту минуту я был равен ему в силе, и он это чувствовал.

— …Белый, пушистый, — тихо говорил я про снег.

— И ты всегда такой? — строго прервал меня Буслов, тоже глядя на снег.

— А какой? — притворился, что не понял, я.

— Да вот экий! — Он, овладев собой, брюзгливо поиграл пальцами, изображая подобие мое в виде мелкой пружинчатой спирали.

Я пожал плечами и не ответил.

Лишь через три дня я посетил его снова, и именно этот день должно считать началом нашего небывалого поединка. Мы играли с ним в шашки, искусно скрывая обоюдную ненависть и запивая ее всяческим винным, что только можно достать в Унтиловске. Он любил играть белыми, и он волновался — обыгрывал неизменно я. Чтобы хоть несколько смягчить минуты молчания нашего, я выдумывал разные истории, якобы имевшие место в ходе развития моего шашечного таланта. Так, однажды я рассказал, как я обыграл одного мужа на серебряный подстаканник и женин поцелуй. В другой раз даже я сам удивился той легкости, с которой вылилась из меня веселейшая история, как я посадил в калошу греческого короля Аполлинария на всемирном шашечном турнире. У Манюкина подобные истории выходят неизмеримо лучше, и потому я не возлюбил Манюкина. А Буслов слушал меня с рассеянной недоверчивостью, изредка прерывая меня хрипливым замечанием: «Вррё-ошь!» Именно в те времена и выработалась у него эта поговорка.

Все винное поставлял аккуратно я. Когда размеры нашего поединка увеличились, я стал продавать разную дрянь из своего обихода, употребляя деньги на спаиванье Буслова. Я даже продал свою флейту, единственную утешительницу пяти моих ссыльных лет, сделавших из меня то, что я есть теперь. Вдвоем с милым сердцу моему Редкозубовым выигрывали мы из себя томление холостых одиночеств. О, как длинны унтиловские вечера! В своем размахе я не пощадил и флейты. Я приходил к Буслову и днем и ночью, присаживался к шашечной доске и, вынимая из карманов приношения мои, почти умоляюще глядел в воловьи, так они были велики, расстригины глаза. Я его почти любил тогда, почти жалел. А он пил крупно, дико, величественно, кидая изредка презрительные слова приказаний или вопросов или ленивое свое: «Врешь». Мы думали об одном и том же, но ни разу мы не проговорились о ней. Я даже взглядом не касался более бусловского пианино, но он и за это ненавидел меня. Один раз, после трех нарочных проигрышей моих, он предложил мне играть со ставкой. Он сказал: