Изменить стиль страницы

Кончалась белая ночь; неистовые розовые светопады за окном слепили. Поручик закрыл глаза и мысленно наспех проследил свою жизнь; так листают альбом выцветших фотографий, на которых изображены смешные и старомодные покойники… Как на параде, истекая вышнею благодатью, перед ним проходила империя, и впереди ее почему-то шли мохнатоголовые гренадеры, которых в солнечный день однажды Пальчиков ребенком видел из окна; потом двигались металлической лентой кирасиры, и медные орлы их готовы были лететь и когтить врагов династии и самодержавия… Потом краски посерели, и в серое вмешалась кровь… Раненые ковыляли на обрубках, и убитые шли смеющимися рядами, подмигивая империи, вставшей на костыли. Пальчиков перевернул сразу несколько страниц этого богатого и пышного альбома и на последней, жалкой его странице увидел прапорщика Мишку, Ситникова, Краге и себя.

В забытьи он не слышал, как Флягин, ругаясь, искал кручинкинские документы, как благодарил Кручинкин и все звал его вместе с начальником к себе, в преславное село Горы, пить знаменитое молочко. Он очнулся, когда кто-то, ступая босыми ногами, — наверно, баба, — вошел в канцелярию; потом раздался плеск воды и грохот переставляемого ведра. «Подоконники пришла мыть во исполнение вчерашнего приказа», — как бы сквозь туман догадался поручик. Приглушенная возня за дверью еще раз отвлекла его от раздумий о самом себе.

— …и не стыдно на старости-то лет! — сказала тихо баба, а Флягин шикал на нее, и видимо, ничто не было ему стыдно на старости лет.

«Комарь, раскомаривай ее!» — хотелось крикнуть поручику, но одолевала дремота… А уже приближался день; он входил одновременно всюду, множественный и всемогущий; он будил мысль и оживлял вещи. Неожиданно скрипнул и как бы покашлял стул в простенке, слегка в непонятном ветерке качнулась занавеска, а в канцелярии поспешно пробили часы. Это напомнило поручику о времени, и он уже знал, что конец няндорской эпопеи начнется с его собственной гибели. Никогда он не видел своего револьвера с дула и потому не узнал его, — черный Анисьин глазок наблюдал за ним и тут; потом он стал двоиться, разъезжаться, и наступило одно мгновенье, когда он совсем походил на пикового туза…

А Кручинкин, зайдя на постоялый двор, поил коня и кормил его щедро, прежде чем собрался в обратный путь. И опять, торопливо едучи через весь город, минуя заставы да патрули, он пугливым глазом соглядатая наблюдал пустые улицы, в которых еще болтались невеселые флаги и грозились афишки поручика Пальчикова. Лишь теперь осмыслив злое их значенье, он гнал своего конягу и не щадил кнута. В душе он уже простил чудаков, проморозивших его целую ночь в тюремной богадельне, и если не забыл еще своего забавного приключения, то лишь потому, что все почесывались клопиные укусы.

И опять он переезжал знакомую лужу близ городовой заставы, но на этот раз была она синяя, точно бросили в нее горсть ализарину. И опять кряхтела подвода, утопая в грязи, а лошаденка так выбивалась из сил, что казалось, вот-вот перервется ее жидкий позвоночник. И опять пошла дорога, а при дороге мох-деряба, да брусника, да сиха голубая, да клюква, да редкая подорожная сосна. Здесь он чуял себя хозяином, и никакая сила, кроме сна, не настигла бы его тут. Так он и ехал по пылям большой дороги, дремля и улыбаясь; должно быть, так же улыбается большая глупая рыба, уходя из верши.

Домой он приехал задолго до полдня и не прежде вошел в избу, чем распряг конька и втащил телегу под укрытье. В доме непривычный стоял ребячий рев, и Кручинкин, заслышав, тотчас сдернул с себя шапку. Еще не взглянув на жену, не помолясь в угол, не поклонясь соседке, хлопотавшей вкруг печи, он на цыпочках, как к огромному начальнику жизни, приблизился к корзине, подвешенной на веревках возле окна. Обернутый в старую, выстиранную материну юбку, мальчишка слюнявился материнским молоком и голосисто оповещал мир о своем появлении на свет.

— …а иные орать прикованы! — продолжал он обрывок какой-то мысли. Толстая щечка ребенка так и влекла к себе его узластый и грязный палец. Но тут лоб его наморщился, и колюче распрямилась солома на щеках. — Эх, а соску-то тебе я и забыл купить! — с огорчением вскричал он, и похоже было на то, что он только одного себя считал виновником неисполненного обещания…

1927–1928

― УНТИЛОВСК ―

Повесть «Унтиловск» написана Л. М. Леоновым в 1925 году. Позже Леонид Максимович переработал ее в пьесу, поставленную МХАТом в 1928 году, но на девятнадцатом спектакле по велению самого Сталина пьеса была запрещена. «У Леонова „Унтиловск“, — отмечала пресса, — ультрареакционное произведение, ибо, если расшифровать его социальный смысл, Унтиловск является выражением неверия в Октябрьскую революцию». Только в 1960 году пьеса появилась в двухтомнике Леонова, а повесть, запечатанная автором в конверт и заклеенная, пролежала в архиве писателя более 70 лет — до настоящей публикации.

Странное дело: столько губительных мечтаний засоряло российские головы с древнейших времен, но ни в одну не всходила благая затея облагодетельствовать гнилую версту унтиловского пространства торговыми банями. Вследствие того сонные унтиловцы от века навыкли справляться с банными потребностями чисто домашними средствами. Мылись и в корытах, как это делал на моей памяти сам о. Иона Радофиникин, местный протоиерей, или же лазили для этой цели в русские печки, кому позволяли возраст и здоровье. Иные же не мылись совсем, от лета до лета, когда светлеют и теплеют чуть-чуть воды быстро бегущего Курдума.

Долгое время всех нас пугало да и еще и теперь путает в догадках незнание наше, что подвигнуло Илью Петровича Редкозубова соорудить себе капище банной утехи, по определению того же о. Ионы. То ли что Редкозубов, имея очень высокий рост, самой природой был поставлен в необходимость отказаться от корыта. То ли хотел он выставиться перед друзьями и укрепиться в памяти унтиловских поколений. То ли имелись его поступку особые причины, корни которых лежат в гнилой унтиловской земле, не дающей никакого ответа на духовные запросы неугомонного унтиловца.

Сидит Унтиловск на Курдуме, притоке большой и неспопутной реки, потому что то она разливается, то мерзнет, то еще что-нибудь, а течет в такую сторону, куда никто еще не пускался по здравому уму и доброй воле. В пору половодий и осенних дождей торчит этакий шиш посреди серых, липких вод, а на шишу — наш Унтиловск, и туман над Унтиловском. Думаю, что неспроста в географиях избегают нас и неспроста наделяет молва раскольника Устина Грачева, сосланного сюда при Екатерине и крепко вошедшего в унтиловскую мифологию, героической способностью переплюнуть городок сей в семи любых направлениях. Не кроется ли здесь кроме обидного указания на величину Унтиловска еще и оскорбительного определения места его среди иных городов земных?

Катит Курдум на север холодные воды, охлестнувшие Унтиловск полукольцом. Той же мертвой Курдумовой водой как бы налиты унтиловцы, того гляди выхлестнет она из глаз.

Знаю, что нет нам за это ничего, кроме поношения, но разве хоть раз оскорблялись мы? Не Гусаткин ли, трактирщик, идя в ногу с веком, спалил свой «Шанхай» и, получив страховые денежки, навсегда отряхнул от валенок своих сыпучий унтиловский снег? Тем более ценю я решение пытливого редкозубовского разума отыскать соломинку спасения в мутной луже унтиловской скуки, где барахтались все мы. Всю свою наличность, скопленную годами лишений на поездку куда-нибудь в необыкновенность, в Италию например, ухнул он со щедростью сумасшедшего на постройку бани. Не баню, нет, но самого себя жертвовал он тем самым Унтиловску на вечные времена.

Не обойду молчанием примечательного сего строения, ставшего на редкозубовском огороде, над самым Курдумом. Здесь, как нигде, быть может, в цельном мире, процветало банное искусство. Уходящее искусство! Ломаются времена, и переменяются нравы, и кажется людям глупой забавой суровый обычай старины! Сруб восемь на девять окружала высокая, под самое оконце, плотная завалина, не допускавшая, как и двери, нескупо обитые кошмой, просачиваться холоду вовнутрь. Молодой березовый листок, богато насыпанный на верхний настил, отдавал банному пару тонкий березовый вкус, который при соприкосновении с ноздрями парильщика сообщал последнему то степенную сосредоточенность горнего места, то неистовый земной порыв. Все тут было любовно продумано до самых ничтожных мелочей. Неумелая, но вдохновляемая бурной фантазией одиночества редкозубовская рука расписала каменку и кадушку со щелоком затейливым рисунком холостого содержания. Даже и потом, когда дым черной бани заволок от взора посторонних это украшение, мы и под копотью различали веселую забаву хозяиновой руки. Баня, конечно, черная — в черной пар слаще. В зимние месяцы, когда Унтиловск дремал под толстым одеялом снега, представлялась мне баня эта кусочком жизни и весны, мудро тлеющим до поры в огромном мертвенном сугробе.