Изменить стиль страницы

…Снова вечером пошел бродить Халиль. И пришел к тому месту, где накануне слышал нежные звуки бербута. В эту ночь звук бербута соединялся с голосом женщины и плыл по тишине, имея последнею целью не Халилево ли сердце?

Сладких уст тех песня вот:

ТРЕТЬЯ НОЧНАЯ КАСЫДА

Ты приходишь, молодой и нежный, и проходишь мимо, а я напрасно жду. И напрасно я раскрашиваю ноги до колен, а бокалы ониксовые наполняю шербетом.

Слушай, я никого не целовала и не поцелую никогда, кроме тебя, единственного!

Вчера я проснулась рано, солнце пробилось сквозь мои ресницы ко мне. Оно бросилось на меня, как барс, как сокол на фазана. Но я сказала ему: Ты не тронь меня. Мой единственный, — он лучше тебя. Тебя влекут пламенные кони, а мой проплывет по ночному небу в золотом челноке, запряженном павлинами. Твой поцелуй — поцелуй накаленной подковы. Целовать его — все равно что пить снеговую воду, подслащенную ранним медом. Когда б пришел он, не изошли б ласки из моего горла, в бурдюках его страсти не иссякло б вино. Мое имя Баялунь, почему же не приходишь ты?

КАСЫДА О СЛАДОСТНОМ ХАЛИЛЕВОМ ЗАБЛУЖДЕНИИ

Тогда шепнул себе Халиль: «Ну, да, это она! Та, которую ищу, близко, а девять мудрых не знали! Вот я приду к ней и буду счастлив. Ведь я и не знал, что она ждет меня так же сильно, как я!»

Перелез Халиль через ограду и пошел в глубь сада, откуда неслось пенье и происходил голубой свет. Он прошел мимо водоема, полного прозрачной лунной воды, и тут увидел ее. Шепнул неслышно сам себе Халиль: «Если б ты и не была Луной, все же я сказал бы, что сама луна затяжелела от весеннего ветра и родила тебя!»

К ней, прекрасной — словно она держала розовые жемчужины во рту, вышел Халиль, нежданный и нежный, как месяц перед полночью. Тогда порвались все преграды между ними. Схватив его за рукав, она повлекла его в пестрый шатер, где стояли кальяны и узкогорлые кувшины с серандибским шербетом. Уже стучала разбуженная кровь Халиля. На пестрой шкуре, кинутой наспех посреди шатра, они прижались друг к другу.

Но прохладны ясминовые ночи и хотя бы и способствовали любви, зато скорее приближают пробужденье. На заре, когда из гор пришли утренние росы и дерево бан наклонилось по ветру, проснулся Халиль, говоря: — Воистину ты Луна, проходящая ночным небом. Пусть будут для всех безлунные ночи, для меня никогда не угаснешь ты! Сдвинулись удивленьем брови женщины: — Нет, я не Луна. Я Баялунь, дочь Халилева дикхана. Но ты, разве ты не Месяц, который проходит ночным небом, которого я ждала и призывала столько дней? — Нет, я Халиль. Я не хочу знать тебя, Баялунь. Но разве не для меня пела ты свою вчерашнюю касыду? — Нет, я пела для Месяца, который проходит ночным небом… Но разве не Месяц ты? — Нет… Они стояли друг перед другом, оба молодые и нежные, и плакали. Может быть, они плакали о том, что любовь не лишила их языка…

ПОСЛЕДНЯЯ КАСЫДА

Когда умирал Халиль, луна ему светила прямо в очи, и сердце его истекало любовью, подобно тому, как истекал соком гранатовый плод в саду его. Кричали муэдзины над Хератом.

Будь тогда у Халиля сто языков, он кричал бы, стоустый: — Когда подымаются волны любовного моря, ты не бойся ни молний, ни рифов. Отпихни ладью от берега, а весло выкидывай за борт. И когда будет она разрезать играющие волны, подобно тому, как остроносые корабли купцов йеменских режут мякоть моря в бурю, ты молчи и помни только, что лютня поет не хуже тебя.

Ибо, когда две бабочки соединяются в пахучем лоне цветка, разве плохо, что не слышат и молчанием связываются крепче, чем ненадежными узами слов?

Тебя — да охранит пророк от судьбы Халилевой.

<1925>

― ДЕРЕВЯННАЯ КОРОЛЕВА ―

I

И уж конечно, ничего тут чудесного нет.

… Ночью однажды сидел Владимир Николаевич у столика и отдыхал за шахматами — повторял стаунтоновский, раннего периода, королевский гамбит, помещенный еще в «Palamede» в семидесятых годах. На столе позади него пел медленную песенку хромой хозяйкин самовар.

Тогда за окном пушил декабрь, и белые снежные кони хорошей метели вихрем несли по городу синие санки сна. И как будто кто-то играл на флейте, и, возможно, флейта играла сама.

Эта партия, игранная в Авиньоне лет семьдесят тому назад, была, пожалуй, самой изящной у Стаунтона. Атака белых коней, после внезапного нападения черного ферзя, была размеренной, четкой и строгой, как математическая формула, где знаки так хорошо и магически вплетаются друг в друга… А самая середина партии, когда черные выправляют свои смятые пешки и черная ладья, пользуясь замешательством неприятельского фланга, выплывает с b8 на b4 и уводит белого коня, — это ли не вагнеровский лейтмотив, гневная медь которого расцветает над головой нечаянным звенящим цветком?

Самовар вздыхал начищенной своей грудью, стихал на минутку крошечную, и снова потом начинала сонно ползать по комнате тихая песенка самоварной тоски. В таком перерыве Владимир Николаевич передвинул ладью и задумался над ферзем. Стаунтон уходил здесь в неясные дебри конной атаки и с непонятно диким упорством бил конем с f3 на d4, а потом развивал прекрасную комбинацию на левом своем фланге… Владимир Николаевич ясно представлял себе другой вариант, а именно: королева идет с d5 на a5, как играл впоследствии Андерсен против Кизерицкого, а оттуда, — правда, рискуя катастрофой, — можно было прямо поставить угрозу белому центру… Владимир Николаевич решил разработать этот вариант и, закурив папиросу, устремил глаза за окно.

… Там неслышный лёт ветровых копыт пронизывал синюю ледяную глубь ночи. И уносились и набегали новые, и весь тот снежный поток как флейта был. И странно, что многие в городе бессознательно слышали ту смеющуюся флейту, кроме одного лишь Владимира Николаевича.

Внимание его было поглощено белой пешкой, — в ней лежала причина некоторых осложнений и туманности, но уже и теперь становилось ясным: с4 било f7, а g7 черных…

Вот тут-то Владимир Николаевич пристальней вгляделся в ночь и лишь теперь нежданно услыхал тихий, влекущий в равнины декабря свист метельной флейты. И случилось так, что это напомнило ему письма тоненькой девочки Марианночки, которая за год перед тем под лиловой шалью пробежала мимо его сердца. Владимиру Николаевичу живо вспомнились глаза и губы в особенности, которые на всю жизнь так и растворились в пенье снежной флейты.

Но тотчас же вслед за милыми губками Марианночки почему-то припомнился хитроумнейший вариант Морфи, и тогда Извеков одной насмешливой улыбкой смел всю эту розовую муть с души, как лужу метлой с тротуара, а Стаунтон, по совету непогрешимого Морфи, прыгнул конем вперед и угрожающе поднялся на дыбы перед самым носом ошарашенного короля.

И снова запела флейта. И, покоряясь чему-то, что было прежде, а теперь ушло, Владимир Николаевич подошел к окну и стал смотреть.

Между домами, — в их низкие и вторые этажи поглядывали заплывшие метелью желтые глаза, — неслись, разбрызгивая синие хлопья по сторонам, снежные табуны, увлекая в ледяную муть беззвездной ночи весело кувыркающихся слонов… Потом проскользнула, кружась неистово, узорчатая вся, как клубок снежного кружева, башня под самым окном. И опять кто-то затерявшийся среди той метели повторил знакомую мелодию, устремляя бескровные губы к флейте.

Стало вдруг необычайно хорошо, — не потому ли вдруг оборвалось медное курлыканье самовара? И взамен его тихий женский смешок пробежал по комнате, вбежал в ухо Владимира Николаевича и спрятался у него в сердце самом. Ясно, что он обернулся, ― но то, что он увидел, было не совсем ясно. Он заметил на шахматной доске, сразу разросшейся вовсю…

А флейта все пела. Пробегала по ней белая рука вперед, убегала назад.

Он отчетливо приметил, как, перебежав на b7, передать хотела черная королева крошечную записку беленькую чужому офицеру, покуда за резной башенкой наклонял лысую, в короне, голову над рыженькой толстушкой, которых на шахматной доске ровно восемь у него, черный король… Едва успел: тотчас закаменело все, и за шелковыми складками королевина платья испуганно спряталась ее точеная рука, — сдвинулось, вздрогнуло и замерло так.