Изменить стиль страницы

Запоздно, перед сном, подкараулил Егорушка Агапия в сенцах: — Слушай, Агап. Я помру — сгнию, ты помрешь — лишний чин примешь. Но съели б рыбы тебя и праведность твою, когда б не я о прошлую осень! Спросил Агапий: — Жалости просишь? — Не жалости, а правды. Был ты слаб, а я силен, теперь я слаб… Усмехнулся Агапий: — В хлебе попрекаешь? — Не в хлебе, а к разговору токмо… — То-то, к разговору! Вспомни Василида и не дай умереть душе. Сказав так, внезапно чихнул Агапий и вышел в дверь.

* * *

Вот пошли двое на тюлений лов: ходили долго, видели лед, не видать было зверя. Держали остроги да крючья наготове, а некого было бить. Уж собирался назад Егорушка, как вдруг выникнул из промыва усатый мурластый морж… Хотел бежать морж, да замешкался самую малость. Тут и зашвырнул ему Агапий острогу в угон. В скорости был морж положен на санки и волочен к дому.

Егорушке с утра, как встал, сердце щемит. Ныне же, идя с монахом по охотничьей узкой тропке, постигает Егорушка неисповедимые пути Агапиевой справедливости… Важно, как сосуд небесный, несет Агапий свою голову; глуха речь его, а слова остриями тверды: «…затрубят витые трубы на низкие лады. Восстанут моря от лон, упадут на города. И будь ты хоть солдат, хоть праведник, аль в новехоньких полсапожках, все мы снидемся тамо, на судилище…» Покорно тащит тяжелые сани по еле заметной тропке Агапиев слушатель. Зубчатой ледяной стеной, золотым гребнем, радужной лентой возгорается и перебегает небо. Смотрит мертвый морж в ночь, а ночь идет над ним спокойная, ровная, не в обхват большая, бесшумная, как на лыжах. «… утренней зари сам Савоф. Солнце покажет красный язык и умрет, — тут уж не надо солнца! Выйдут силы и тьмы и протянут над миром мечи свои и сабли. А в мире будут стоять тьмы и толпы народу всякого, мужики и бабы. Изыдет Сын и сядет одесную…» Очи широко в снежную тьму раскрыв, остановился Егорушка, изнемогло в нем сердце. Остановился и монах. Рукой в варежке так и рубит он морозный, тугой воздух. «…Отец сыну. И повторят горы речь его: „Сын мой, Исус. Ты приходил к ним светом тихим, а они гвоздями тебя… Ты висел, Исусенька, страдая и зовя, а я сидел вон на том облаке и бороду себе рвал. Не мог я остановить пути твоего. Ныне ж пришел я распять их…“ Ждет Егорушка, шатает его. Словно оловом каплет жидким Агапий на голый череп Егорушкиной души. „… и промолчит Исус…“» — Врешь!! Ты мне вчера то же ко сну говорил, и я тебе не верил… Так закричало неистово ущемленное Егорушкино сердце. Весь трепеща крупной задрожью, бросил себя камнем в сугроб, ища там приюта помутившемуся взору своему. Склонясь над кричащим человеком острова Нюньюга, шептал глухо и страшно Агапий: — Успокойсь, парень! Тебя он в перву голову к себе позовет. Подь, скажет, Егорушка, ко мне на два слова… Стеная, навзрыд кричал человек в снегу: — Не хочу, не хочу. Пускай моего Варлам Егорыча назад берет!.. Долго они так: один кричал, другой уговаривал.

А когда подъезжали к дому с моржом, выскочила с воем простоволосая Иринья. Закатились у ней глаза. Крепко прижав к полной напрасным теперь молоком груди голенького Варлам Егорыча, завизжала, порезая безмолвие ледяное криком, как ножом, — завизжала сильно: — Помер!! Варлам Егорыч помер…

Запушила пена Ириньины губы, и упала баба, не сгибаясь, наземь и загрызла зло и жадно снег. А Варлам Егорыч, богатый промысловый купец, скатился к санкам и там застыл личонком вверх.

Неугасимо колебались в безветренных вышних пустынях желтые и в прозелень синие широкие столбы.

Подуло холодом. Бормотал Агапий молитву, избавляющую от удара. Иринья лежала, как спала, а поодаль, заснувшая навек, лежала мертвенькая благостынька нюньюгского рыбаря.

Не знал, где потерял свою ушанку Егорушка. Все силился вспомнить и не мог. А вдруг увидел: шевельнул мертвый морж оскаленным, закровянившимся клыком и подмигнул тот, другой, рядом. Два дня, раскинув руки по снегу, выла баба на острову.

* * *

Загоготала малица, спрыгнула с нарт. За ней совик прет, кулек несет, порядочный кулек. — И-га-го! Здорово, кобелики! Стречай тестя, кунья голова! Олени паром зашлись, заморил их Андрей Фомич, чуть хорей не поломал, в зады им тычучи. Вошла малица в дом, легла малица задом на пол. — Стаскивай малицу-т! Какой ты есть зять? Ох, да рук то пожалей, — небось самовару и тому рук жалеешь… А я еще бегаю, живой… И-га-го!..

Соскочила малица с крикуна, очутился в избе толстый мужичина, карнаухий, — пьяного семь лет назад сова цапнула, сам сказывал.

Андрей Фомич Иринью мокрыми усами и бородищей чмокнул: «Грешн человек, до баб я слаб, слаб — зато и ласков». Егорушке руку повертел. — «С чего, паря, носом в зубах ковыряешь?» Руку повертел и всего прижал, обжигая винным духом щеку. Увидел монаха, устремился на него залпом: — Монах-в-клобуке, Енарал Кузмичу. Здорово, чудак-рыбий-глаз, отвечай — здравия желаю!! Обиделся Агапий: — Я тебе, купец, не рыбий глаз, а слуга богов. Загрохотало, словно телега с бочками опрокинулась. Кланяется купец низко, рукой до земли: — О! Когда так, отцу-монаху мир, пойдем в трахтир! Молчу, молчу, отбрил во все концы… А сам Егорушке на ухо: — Хорош у тебя работничек, ничего кобелик. Отпоет и не услышишь! Вдруг огляделся Андрей Фомич: — Да вы что, рыбья чума вас одолела? Отвечает за всех Иринья, всхлипывая и глядя в пол: — У нас тут ребеночек помер, четвертый день нынче, как зарыли… Не понимает Андрей Фомич. — Я что-то не пойму, чей ребеночек? Монахов? Будь у Агапия рот пошире, проглотил бы купца и с пимками и с ремешками. Иринья: — Не-е… наш ребеночек, Варла-ам Его-орыч..! Помолчала Андрей-Фомичева туша, хлюпнула раздумчиво губой и вновь смехом разъехалась. — И-га-го, греховодники, а я то думал… Выходит — ладил тесть на новый год, попал на поминки. Та-ак! Помянем, помянем молодого человека. Эй, черный, кадило есть?

Пуще насупился ушатом черный клобук: — Отстань. Ответишь. Взыгрался Андрей Фомич: — Ох, да не гляди ты сычом на меня, еще напужаешь. Вишь, я слабенькой, меня черным взглядом насквозь проткнешь! Но какой же однако есть ты монах, бескадильный-то? Жулье, водопровод, значит! Ты не серчай, нечего тут. Андрей Фомич глазом видит: духовный финьян, а либо гусь лежалый..! О-он ви-идит!!

И даже толстым указательным перстом с серебряным обручем покачал Андрей Фомич перед самым носом обозленного Агапия. Все молчали и сопели. Вдруг у тестя недоумок на веселую половицу встал: — Эха, уж и накачаю я вас ноне. Чтоб в голове шумело и в пятках темно было, накачаю! Григорий, ты што-о гробовиком в дверях стынешь? Вынай балалайку, куль разгружай. Балалайка-то цела? Я надысь чуть голову Гришке балалайкой не пробил, баловаться винишком стал. А ну, дай ему дочка посудинку под водку. Э, да нет, покрупней тащи! Давай сюда, в чем младенца крестили, во!

Над Нюньюгом в небе вдруг погасли огни. За Нюньюгом в море ухнуло отдаленно, и узкорылый серый зверь стал красться обходом на избу. Вязкие и низкие, над самой головой, скрутились жгутами тучи. Будто ударило по барабану, заплясал передний вал, прищелкивая ветром. Собаками зарычали овраги. Поднялась тундра…

А в избе затихло. Сердце просит упокоя, стонет жалобно душа. Булькает ледяная водка в выпрямленное Егорушкино горло. Вскакивает он и опять садится. Всем своим объемистым животом налез на него через стол пьяный тесть. — Как, жжется? — Ух, Андрей Фомич, здорово жжется! — Так, воистину. Селедочки возьми, а то и семушки. Ну как, играет? — Играет, Андрей Фомич, очень. Чихнуть охота! — Ничего, чихни. На, пей еще. Да сразу, как из ружья стреляют, пей!

Булькают, друг на дружку налезая, глотки. Руки потирает, языком щелкает Андрей Фомич. Жадно глядит в винную посудину полупьяный Агапий. Иринья кашляет, жалобно и стыдливо загораживаясь кулачком. Всю душу навыверт вытряхивает Андрей Фомич: — Пей, дочка, на-ко тебе вот наперсточек, не ломайсь! Был бы муж, а ребята будут! Эх, глядеть на вас глаз ломит. Рази в наше время так пили? Моему дядьке ворон под Кемью глаз клевал, а он и не слышал, выпимши! Так рази-ж так?! А ты, Гришка, ну махни по струнам, приходите девки к нам. Шпарь, и жарь, и самоварь… Нну!!