Изменить стиль страницы

Потом уехали Варежниковы в город. Нянькин сундучок не с собой же везти!

Через две недели, одетую в белое, увез Алексей Семеныч Леночку к себе. И пришло к ней червонное счастье, и была она как королевна за своим винновым королем… И только однажды, когда стукнуло Елене Сергеевне сорок, — всю ночь, в отчаянье и в слезах, целовала она в памяти своей бубнового покинутого валета.

<1922>

― ГИБЕЛЬ ЕГОРУШКИ ―

Каб и впрямь был остров такой в дальнем море ледяном, за полуночной чертой, Нюньюг остров, и каб был он в широту поболее семи четвертей, быть бы уж беспременно поселку на острове, поселку Нель, верному кораблиному пристанищу под угревой случайной скалы. Место голо и унынно, отдано ветру в милость, суждено ему стать местом широкого земного отчаянья. Со скалы лишь сползают робкие к морю, три ползучие, крадучись, березки, три беленькие. Приползли морю жаловаться, что-де ночи коротки, а ветры жгучи. А море не слушает, взводнем играет, вспять бежит.

Над Нюньюгом по небу в зимние ночи полыхают острозубые костры сияний северных. За Нюньюгом, в морской глубине, летними ночами незаходимого солнца пожар стоит. А по болотным нюньюгским местам расползлась на все восемь разноименных сторон невеликая ягодка клюковка, единая радость голого места за полуночной, последней чертой. Еще растет по Нюньюгу брусничка, клюквина сестричка, матушке морошке сноха. Птица, протяжным криком осеняющая нюньюгскую весну, клюет ее. А еще курчавится в зыбинах мох белый. А на самой последней тупине, где ночные воды лижут непрестанно зуб-камень, встала посередь кукушкиных ковров единая сосна, рослая старуха, глухо шумящая на ветру.

Приходил сюда один самоедин смелый, молодой человек, по взбудному следу зверя. Ветер душу его к сосне пригвоздил. Провисела душа на гвоздике долгое множество лет. И состарилась. И скатилась к морю гнилым дуплом, безглазым отрубком.

* * *

Олень не тощ, а нарта справна, а малица не ветром стегана, — выехать тебе из Нели поране, к обеду сумеешь до Егорушки берегом домчаться. Там забудешь под пресветлым взглядом его и про всякую скорбь жития и про то, что с головой тебя завеять сбирается встречный снег в кривом овраге над Выксунью.

Тихое неветреное небо живет в Егоре. Было утро однажды, чайки гнали криком воронью зиму, — белый ошкуй, на ледяном откосе с Егорушкай встретясь, земно поклонился ему, теленком мыча.

А в пору ту, когда рыхлой земле сырой отроду еще не боле трех дней было, наступил Никола нечаянно, землю дозором обходя, на смутную грань моря и суши первозданных и след свой оставил здесь… Промелькнули потом буйной оравой неуловленные в память дни, канули в пустотные тартарары вся сотня сотен и тьма тем. И в том Николином следу вырубил отец Егорушкин хижинку себе двуглазку и сараюшко к ней. А чтоб неповадно было косоглазым бурьям под крыши заглядывать, придавил он крыши каменными, круглыми лепехами.

Отошел однажды Егорушкин отец, деревянное распятье могилки его еженощно хорява-ветер целует, отправляясь на разбой. Прикупил тогда себе Егорушка карбасов новых два, сплел себе сильны яруса, взял жену себе, узкоглазую Иринью, Андрея Фомича дочь из поселка Нель… Иринья, вот она: в глазах ее щебечут серые ласковые пичуги, сердце же подобно обители веселых зайчат. Два лишь года отделили Егорушкину свадьбу от нонешнего дня.

Так и живут они. Ходит Егорушка на грудастом карбасе по заливчику, снимает яруса, а жена ему веслом привычным правит путь. Ветер им песню котенком мурлычет. Волны бегут, торопясь разбиться. Глазу широко, и душе легко.

* * *

Зачнем рассказ свой с единой рыжей осени.

Вечер обозначил лиловой тучей в закате поздний путь свой. Пол-неба в огне, пол-неба в пене морской. А по Нюньюгу расползлись туда и сюда огненных колымаг колеи.

На зализанной морем отмели, возле карбасов, сидят два. Колеблет ровный ветер пасмурную зелень моря и немногие былинки, касаясь и головы Егорушкиной, осиянной светлым льном волос. Торчит несуразно у Ириньи под холостинной юбкой выкруглившийся полной луной живот ее. И это хорошо, что на девятом месяце она. Скоро-скоро, недолго ждать осталось, заплачет маленький на острову. И отмерит Никола рыбной благодати нескупо на сынишку Егорушки, нагоняя рыбу в заливчик подобно весеннему тюленю. Что ж, выедет Егорушка в утрее время, да и подцепит пикшуя пудов на двенадцать… Вот дивень, на таком и в Соловки обыденкой скатать возможно!

Сидят два. Неторопливым ручьем разговор идет. Одиночью не замутить сердец их. — Сергей-то Яковлич, хорошо, мучки догадался. — Наказывал я ему про мучку, с весны еще наказывал. — И сахарку тожь. Для маленького-то ко времени подошло. — И сахарку. Золотой буерак в небе из пены вылез. На нем замечательный, неувядающий расцвел раскидисто небывалый огненный цвет. — Егорушка, слышь, звон идет. — Зво-он! — Може с Кондострова то? В набат колотят? — Пора не пожарная. Вечерний то звон.

Порождая смиренство духа на встречных кораблях, на малых островах, на рыбных ловах, в кораблиных становищах, идет по соленой ряби моря ледяного Саватеево благовестие.

Побурели болотца радужной ржой. Тащут ветры в синие погреба грузные ижемки свинцовых облаков. А небо великим пожаром журлит, клокочет цветным как пасхальная в Нели ярманка.

— Иринь, а ведь пора-б ему быть. Когда девятый минет? Круглым животом ластится к мужу Иринья: — Пора, пора. Парус ставлю намедни, а он и трепыхается, птенчик-то! Чать, в неделю эту придет. Взрезали тут, там и еще подале зеленую гладь острые, играющих рыбин хребты. Заплескалось, ослепляя, драгоценное, потухающее каменье. — А назовем-то мы его как? Егорушка думает: — Варламом мы его назовем. — Так ведь, может, девочка придется!.. Машет Егорушка рукой: — Ну вот, скажешь тоже, девочка. К чему ж девочка, раз мне в помощнике нужа! Тихо улыбается Иринья, полузакрыв глаза. Как в бреду: — И будет он Варлам Егорыч зваться… И будет он на быстрых елах по белым морям ходить. Женится… Радость низошла на Нюньюгских двух. — Шняку себе купит! Намедни в Нели норвежин один, пьяный, шняку свою продавал. Отец сбирался купить, не знаю. Хорошая шняка, птичкой, зря не купил ты! — Пьяный мне не продавец.

Чайки плещут крыльями по серебру. Идут в закат стадами сгорать золотые невиданные звери. — А што я думаю, Егорушка… До неба, небось, и в пять годов не дойти, каб лесенку туда приставить? — Хе, жена! Откуду-ж плавнику ты на такую лесенку наловишь. Туда лесу прорва пойдет!.. Под простором белых крыльев ночи Нюньюгской не цветет, не расцветает алый цвет. Зато невидимо расцветает по Нюньюгу маленькая душа Варлам Егорыча. Ну да, ну конечно! Станет Варлам Егорыч бородатым промысловым купцом, суровым капитаном своей посудине. Будет он низкое небо мачтой веселой елы чертить, будет процеживать ветровые потоки парусами, а море карманами. Будут здоровкаться его покрученники со встречными в ледяном море караблями — Ма-арк Кузьмичу, на-аше ва-ам!.. — Варлам Егорычу, пожалста, здравствова-ать… — Как пожива-аешь Варлам Егоры-ыч? — Ничево-о-с! Никола не забывает да Елисей Сумской…

Нюньюг, ты, Нюньюг, рыжий теленок, унынный ты! Через двадцать восемь дней отстегнут морозы пуговку-клюковку. Выскочит и оглянется белый зверь. Синим, снежным облаком пушистым разволнуется болотная твердь. И замрешь и повянешь под черным небом непроходной ледяной стороны…

* * *

Потому ли, что была то пятница первозимнего октября, ночью взбесилось море, взбеленилась буря, закричала больно, как полярный сыч глазастый, в куропачий силок попав.

Словно море зубами скрипело — трещали, сталкиваясь, в обширных пустынях ледяные тороса. В брюхе у Сядея урчало с голоду, — волны исступленную пляску на отмелях завели.

Ветер слонялся и проваливался в бездонные ржавые кисели. Злился, смаху бил по средине воздуха, по киселям, по рыжему, покорному теленку. А воздух несся и гудел подобно ошкую, ужаленному меткой острогой прямо в глаз.