Слово Луначарского было посвящено художнику и человеку — чистому, благородному, порывистому, требовательному к себе человеку, праздничному, неиссякаемо многоцветному, всегда юному художнику.
— Константин Александрович прожил жизнь прекрасную, полную надежд, борьбы и труда, даже своей внезапной смертью сумев так просто уйти, так сразу уйти от нас, когда еще за несколько часов до этого он был весь вдохновение, полон пламени и цветущей жизни… От нас ушел мастер праздника жизни.
Голос Луначарского звучал сильно и молодо, и образы рождались, увлекая слушателей, и вряд ли кому из присутствовавших на траурном митинге могло прийти в голову, что Анатолий Васильевич так ненадолго, всего на восемь месяцев переживет своего друга, обаятельного, блестящего Константина Марджанова.
Постановку «Дон Карлоса» закончили после смерти Марджанова.
В искусстве все — «чуть-чуть», и хотя Марджанов довел репетиционную работу почти до полной готовности, но последних, завершающих штрихов мастера спектакль не получил, и в чем-то почти неуловимом сказывалась эта незавершенность. Может быть, это не бросалось в глаза публике, даже самой искушенной, но для меня в готовом спектакле была заметна разница в манере исполнения между актерами, принявшими марджановскую трактовку, и теми, кто не хотел отходить от штампа: первые играли вдохновенно, ярко, вторые — тормозили, приземляли романтический полет марджановской фантазии.
Анатолий Васильевич нашел ряд недостатков в спектакле и написал об этом со всей прямотой. Мне было больно, мне хотелось, чтобы последнее творение Марджанова прозвучало как настоящий шедевр, и я сказала Анатолию Васильевичу об этом. Луначарский возразил мне:
— Во-первых, Марджанов не может полностью отвечать за весь спектакль, заканчивали «Дон Карлоса» без него; во-вторых, это была его первая работа с незнакомым коллективом; в-третьих, в спектакле есть замечательные, волнующие находки, и я написал об этом, а главное — Марджанов такой большой человек и такой оригинальный и крупный художник, что не нуждается в замалчивании своих ошибок. Представь себе, как Котэ принял бы мою статью? Мы бы поспорили с ним, погорячились — спорить с ним было чистое наслаждение, — и он бы знал, что каждое мое замечание продиктовано уважением и любовью к его таланту.
И я поняла, что Анатолий Васильевич потому и написал без всяких реверансов о последней постановке Марджанова, начисто забыв латинскую поговорку «de mortuis aut bene aut nihil»[14], [1] что относился к Марджанову как к живому, с которым можно спорить, как с живым.
В памяти навсегда остался этот вечно молодой, всегда горящий человек, с его заразительным смехом и беспредельной любовью к искусству.
Андреева
В конце октября 1925 года Луначарский впервые после Октябрьской революции выехал в Западную Европу.
Предполагалось, что в Берлине Анатолий Васильевич проведет недели две, столько же в Париже, а затем будет отдыхать на юге Франции. В Берлине полпредство постаралось как можно полнее использовать пребывание Луначарского для расширения и укрепления связей с немецкой интеллигенцией.
На третий день после приезда Анатолия Васильевича был устроен большой прием в его честь, на котором присутствовало почти все германское правительство, дипломатический корпус и цвет берлинской интеллигенции: ученые, писатели, артисты. После этого приема началось то, что немецкие газеты называли «Lunatscharsky-Woche»[15]: пресс-конференции у Анатолия Васильевича, прием в рейхстаге, в министерствах иностранных дел и просвещения, выступления Луначарского в Обществе друзей Советского Союза, в Обществе изучения Восточной Европы, в профсоюзе работников искусств, доклады для советской колонии, сотрудников полпредства и торгпредства и т. д.
На первом приеме в нашем полпредстве у меня буквально разбежались глаза: вот подошел к Анатолию Васильевичу Макс Рейнгардт и с ним его жена, талантливая, нервная артистка Елена Тиммих; вот наследник великих трагиков Поссарта и Барная — стареющий красавец Бассерман; вот знаменитый художник — глава немецких импрессионистов Макс Либерман, а за ним своеобразный художник, оригинальный человек Слефогт, со своим неизменным другом, замечательным рисовальщиком Эмилем Орликом, чехом по происхождению. А эта с виду такая скромная пара — сам великий Альберт Эйнштейн с женой.
Сквозь расступившуюся толпу гостей к нам приближается женщина, немного выше среднего роста, с коротко стриженными рыжеватыми волосами, в очень изящном и скромном светло-сером платье. Она еще издали приветливо улыбается Луначарскому. Но по дороге ее останавливает советник французского посольства; сделав знак Анатолию Васильевичу, она задержалась, свободно и непринужденно беседуя с дипломатом.
— Кто это? Какое знакомое лицо! — спросила я у Анатолия Васильевича.
— Как, разве ты не знаешь? Это Мария Федоровна Андреева.
Но тут Мария Федоровна подходит к нам, радостно пожимает руку Анатолию Васильевичу и говорит мне:
— Нас нечего знакомить! У меня такое чувство, что я вас давно знаю. Я так была дружна с вашим старшим братом! Какой талант! От него я часто слышала о маленькой Наташе. Сегодня я приходила к вам в полпредство, но не застала вас. Анатолий Васильевич, мы оставим вас ненадолго, я хочу познакомить Наталью Александровну с актерами и режиссерами. Вот смотрите, там, направо от колонны, — Элизабет Бергнер.
Мы направились к маленькой хрупкой Бергнер, до странности похожей на нашу Комиссаржевскую.
В огромном переполненном зале Мария Федоровна раскланивалась направо и налево, у нее были десятки знакомых; она переходила с русского на французский, английский, немецкий, итальянский без всяких усилий; она умела сказать каждому любезное, приветливое слово и в то же время была полна чувства собственного достоинства.
Вслед за ней доносился шепот: «Фрау Андреева! Ну да, знаменитая фрау Андреева». Иногда произносилось имя «Gorky». Видно, берлинцы хорошо знали Марию Федоровну.
Я не могла скрыть своего восхищения:
— На скольких языках вы говорите?
— Ну я ведь подолгу жила за границей. Немецкий и французский изучала в детстве. Вот что касается итальянского, могу похвастать, говорю на всех диалектах, это не так просто! Впрочем, Анатолий Васильевич ведь тоже кроме литературного языка хорошо владеет неаполитанским диалектом.
Я не переставала любоваться Марией Федоровной: точеный профиль, лучистые карие глаза, изящный рисунок бровей; а как умно, с каким вкусом подобрано это серое платье к цвету волос, как удачно найдена эта рамка для немолодой, но такой красивой женщины! Я просто не сводила с нее глаз. А Мария Федоровна в это время беседовала с седым профессором, тайным советником, как полагается в Германии, об успехах археологической экспедиции в Северной Африке.
Мария Федоровна пригласила профессора-археолога в буфет, где уже несколько его не менее знаменитых коллег угощались зернистой икрой и расстегаями. Там был один крупный ученый, вернувшийся недавно из Москвы, где я его видела на официальных приемах.
— Как ви пошифаете? — спросил он меня по-русски и победоносно оглянулся на своих коллег. Он, по-видимому, был горд, что побывал в Москве и видел то, о чем его друзья знали только понаслышке. — Икру я там ел ежедневно, — похвастал он, — и не только обыкновенную черную, а — представьте себе, господа, — я там пробовал красную икру!
Все заахали от восхищения и зависти, а мы с Марией Федоровной незаметно переглянулись.
— Скромно же его принимали, — сказала Мария Федоровна, сохраняя на лице выражение внимания и радушия.
Неподалеку от нас молодая русская женщина, жена одного из сотрудников торгпредства, сидела за столиком с двумя иностранными журналистами, усердно подливавшими ей коньяк. Она громко хохотала, болтала, безбожно коверкая французский язык, и пила рюмку за рюмкой. Я увидела, как у Марии Федоровны вдруг окаменело лицо; не исказилось, не вытянулось, а вдруг стало каким-то твердым, мраморным. Она прошла возле пьяно хохочущей женщины и очень тихо, как бы мимоходом сказала: