Изменить стиль страницы

   — Мономах пришёл мстить за обиженного своего брата! — вспыхнул Гордята.

   — Правда — она ведь, чадо, многолика. Каждый глядит на неё своими очами — и по-разному видит. Каждый слушает её своими ушами — и по-разному слышит. Одни правдой называют честь. Другие — корысть. А ещё другие — своё честолюбие альбо возносливость.

   — Но ведь есть же на свете правда? Истинная!..

Нестор поднял кверху свои прозрачно-синие глаза; его взгляд снова будто отдалился.

   — Есть она, сын мой. Правда — сие мудрость, которая озаряет жаждущих великой мыслию, которая побуждает к действию за добро.

   — Но разве Мономах не стремится к добру? Он ведь хочет наказать злодеев!

   — Нет, его пригнало сюда не желание справедливости, а жажда власти... Когда-то поймёшь. А теперь — вот тебе пергамен. Люди должны знать и о зле. Оно — также наука. Начинай свою летопись, Василий...

Гордята-Василий смотрел в спокойное лицо Нестора расширенными глазами. В это мгновение ему нестерпимо захотелось, чтобы Нестор-книжник назвал его не Василием, а Гордятой.

   — А я... только недавно, отец, стал Василием. Сызмала меня называли Гордятой.

Нестор смотрел поверх его головы. Ничуть не удивился.

   — Матерь моя — Гайка Претича. Где-то погибла. И бабка Нега погибла...

Нестор молчал. Его жёлтое, сморщенное лицо застыло, будто из воска. И никто на свете не мог догадаться, что перед глазами старца вдруг всплыл, будто из тумана, тёплый весенний день. Яркое солнце. Весенний ветер шевелит русые волосы старого Гюряты. Он широко ступает по заволочённой земле, а рядом с ним, проваливаясь в тёплую рыхлую землю, шагает Наслав. У обоих через плечо полотняные торбы с зерном. Набирают его в пригоршни и широко, со всего плеча, разбрасывают по ниве...

...«Ой, мы в поле выйдем, выйдем, ой, мы Ладом выйдем», — плывёт над зелёными холмами звонкий девичий напев.

«Ой, мы просо сеем, сеем, ой, мы с Ладом насеем, насеем!..» — дрожит-переливается, как у жаворонка, в прозрачном синем воздухе голос Гайки Претичевой...

И он, Наслав... Когда же это было? Да-да... полстолетия уже, гляди, миновало...

Ещё что-то слышал в глубине своей памяти Нестор. Напрягал мысль. Но уже не мог возродить мелькнувшее воспоминание. Перед его глазами всё шли и шли по ниве оратаи, рассевали своими пригоршнями золотое зерно пшеницы... и песню...

«Ой, мы просо сеем, сеем...»

Неожиданно вздрогнул. Гордята пристально глядел на него, ожидал каких-то важных слов в ответ на сокровенное признание.

   — Помни их, сын... — перекрестил себя Нестор и прикрыл своими седыми ресницами глаза, словно погасил воспоминания. Только и всего...

Гордята вздохнул. Он ведь помнит! И чем больше жил, тем больше почему-то вспоминал: седую голову бабки Неги и воркующий голос матери... Но вместо её лица теперь всё чаще всплывало смуглое лицо золотоглазой Руты... Она баюкала на руках дитя и напевала маминым голосом: «Была у воробушка да жена молодушка. Сядет на веточку, прядёт на сорочку...»

   — Отец, люди говорят, что мать мою погубил воевода Ян. Поймал в лесу её с ватагой татей.

   — В лесу? — удивился монах.

   — Они, говорят, жгли боярские погосты.

   — Боярские? — ещё больше удивился Нестор. — И отец её не простил?

   — Не отец ведь он мне. Мой отец Нерадец.

   — Нерадец... — одними губами прошептал старец.

Гордята тряхнул русыми волосами.

   — Пойду уж, — вздохнув, обратился он к Нестору. — Ещё в город зайду. Пока монахи надумают своё слово окончательное, спрошу-ка я у киян, у чёрных людей. — Гордята надвинул новую шапку на уши.

   — Иди, да не задерживайсь. Должен свою летопись начать.

   — То уж как получится! — отмахнулся Гордята и исчез за дверью келии.

Шёл в Киев давно знакомой дорогой. Через глубокие овраги и лесистые взгорья, через долину речки Хрещатой, что тихо течёт под тонким прозрачным льдом, через Перевесище. Подошёл к Лядским воротам. Постучал. Они были крепко заперты — князь и киевские бояре боялись Мономаховой силы. Стражники пропускали в ворота одиноких пешеходов, повозы смердов, всадников после тщательного осмотра всей ихней утвари. Ощупывали всё... Гордята про себя ругался, пока цепкие руки привратной стражи обыскивали его. Наконец отпустили.

Сначала было пошёл на Гору, в сторону княжьих палат. Но потом будто припомнил что-то. Ужаснулся чему-то. Надвинул на глаза свою баранью шапку, плотнее затянул пояс поверх кожуха.

Направился к Боричеву узвозу. Туда, где начинался гончарный конец Подола. Где жил, трудился, стонал, веселился, рождался и умирал чёрный люд древнего Киева-града. В этих низких или высоких домах из сосновых срубов, с высокими порогами и в средине — с огромными печами; в этих низеньких мазанках, сплетённых из лозы и сверху обмазанных глиной. В хороших хозяйствах в таких мазанках жила животина, а нынче уж и люди нашли там себе пристанище. Бедность неразборчива — загнала туда и старцев, и детей, и мужей степенных, и жён, замученных работой...

Из глиняных дымоходов тянулись тоненькие струйки пахучих дымов. Ранние холода принёс с собой месяц листопад. Шуршат под сапогами сухие, высушенные морозными ветрами листья. Подслеповато светит сквозь сизую мглу низкое осеннее солнце.

Безлюдна улица. Но ухо Гордяты улавливает приглушённый перестук молотов об железо или жиканье бруска о косу...

Эге-е... кияне не сидят сложа руки, кияне готовятся к бою. Чего же хотят они: изгнать Святополка — или не пустить в Киев Мономаха?

Гордяте нужно это узнать.

Сбив шапку на затылок, завернул к избе деда Бестужа. Сиротливо прижалась она к оголённой осенью горе. Белыми печальными свечками стали вокруг неё безлистые деревья. Лишь вербы вдоль тына свесили к земле золотистые ветви и не отряхивали с себя листву — засыпали в своём летнем одеянии под холодными ветрами. Морозец прибил эти листья сединой, скрутил их в тонкие трубочки, но оторвать от ветвей не смог. Может, вербы потому цепко держали их, что ожидали чуда, ожидали летнего солнца и тепла, чтобы оживить этот свой золотистый наряд, чтобы снова его вызеленить и по-весеннему молодо взглянуть на мир.

Стукнула дверь в избе. Гордята остановился. Кто-то вышел на подворье. Тропинкой к навесу прошёл, горбясь и шаркая старыми бачмагами, седой Бестуж. С кем-то заговорил — не разобрать. Ему отозвался женский голос. Милея? Кажется, её мелодичный голос. Ноги Гордяты сами повернули на этот голос. Он остановился у навеса. Увидел длинные полки, заставленные краснобокими, уже обожжёнными горшками. Пузатые, ушастые, длинношеии, с венчиками-коронами сверху и без них... Они будто удивлённо глазели на Гордяту, будто присели от радости и весёлого смеха на красных надутых щеках, будто вытягивали ещё выше свои шеи и растопыривали уши. Ну и чудеса! Их мастер, Гордята, появился!..

   — Гей, это ты пришёл? — услышал он неуверенный голос. К Гордяте подошёл старый Бестуж. Приветливо светилось его лицо.

   — Я... — испугавшись чего-то, отозвался Гордята. Ибо в эту минуту увидел Милею.

Она сидела на широкой скамье и огромной иглой с суровой ниткой пришивала кусочек кожи к протёртой подошве.

Гордята оцепенел. Не верил, что это Милея.

Перед ним сидела укутанная в потрёпанную старую дерюгу, рано состарившаяся женщина. Тонкая, иссиня-бледная кожа лица, под глазами обвисшие мешки и сетка неглубоких, но густых морщинок. В глазах Милеи не было жизни, только равнодушие и отчуждение.

Но эта её отчуждённость, как ни странно, не вызвала у Гордяты ни жалости, ни сочувствия. Смотрел на рано состарившееся лицо Милеи и удивлялся — хотя бы злость всколыхнулась в нём. Ведь сколько горьких минут, сколько тайных мук пришлось ему пережить из-за её легкомыслия... Три года мытарств выветрили из него жгучую обиду.

У Гордяты не нашлось слов для Милеи. Постоял, постоял и двинулся назад. Ему вдогонку прозвучал её уставший, как у тяжело больного человека, голос:

   — Я вернулась домой, Гордята.