Изменить стиль страницы

Лошадь приблизилась к Есенину шагом, остановилась поперёк дороги, преградив ему путь. Он стоял поодаль, почтительный, смиренный, но нисколько не смущённый. Всадница окинула его взглядом с головы до ног: котомочка за плечом, пальтецо через руку, под курткой — сахарной белизны рубашка. Странник. Пилигрим.

   — Ты кто? — спросила она требовательно, в упор.

   — «Вы», сударыня, — поправил он её застенчиво, но решительно.

Она вскинула голову — в этом движении сказывались её нетерпение и нетерпимость.

   — Хорошо. Так кто?

   — Есенин.

   — Константиновский? — Она как будто удивилась. — Почему я вас ни разу не встречала?

   — Я учился на стороне и редко бывал дома. — Он стоял потупясь, точно тяготясь этой встречей и этим расспросом. Она сказала:

   — Подойдите. Ближе.

Он не торопясь подошёл. Рукой, затянутой в белую перчатку до локтя, она коснулась его подбородка и слегка приподняла лицо. Брови на нём расходились как-то буйно, напоминая о гульбе и набегах древней вольницы; глаза в тяжеловатых веках не голубые, а тёмно-синие — голубизна лишь пробивалась сквозь эту синь упругими родниками, как скрытая страсть; нос прямой, хорошей формы, очертания рта нежные и властные, и волосы, словно навсегда пропитанные августовским солнцем, как будто дышали степным ветром — настолько были воздушны...

Истекло, быть может, полминуты, а она всё не отпускала это лицо: красиво ли было оно? Нет. Оно было прекрасно, по-русски прекрасно!..

От перчатки шёл чуть внятный запах духов. Есенин безотчётно улыбнулся. Он ещё не знал, что улыбка его непостижима, она обрушивалась на человека, как весенний проливной дождь, и в струях этого ливня купалось босоногое наше детство. Так вот он улыбнулся и тихо, но настойчиво отвёл её руку. Рука упала — белая перчатка на голубом платье.

Есенин успел оценить чуть прикрытые глаза, тёмно-русые волосы, небольшой сомкнутый рот, высокую женственную шею, подчёркнутую закрытым воротом. Что-то неясное, что трудно, а может, и невозможно объяснить, разгадать, — подобно обречённости — соединяло их незримыми узами. Это почувствовали они оба — она, вероятно, полнее, тревожней, чем он, — и оба не смогли бы постигнуть того, что произошло: всё как будто осталось на своём месте, и всё-таки всё сдвинулось, всё преобразилось.

Очнувшись, всадница ударила лошадь стеком, и та пошла во весь опор. Невдалеке свернула с дороги и понеслась целиной, по зелёной зыби. Рыжая поджарая кобыла, закидывая ноги к морде, махала длинными прыжками и летела, будто и не касаясь земли.

Домой Есенин пришёл только после обеда: ему некуда было спешить. Он брёл тихо, покачиваясь: чувства, налетевшие внезапно и оглушительно, как ураган, сбивали шаг. Он не понимал, что произошло, да и произошло ли что-нибудь на самом деле. Потом, в сотый раз представив встречу с этой женщиной, он приходил к выводу, что случилось нечто необыкновенное и, главное, впервые в жизни. Он по-мальчишески ликовал.

В избе он застал одну Катю — мать с маленькой Шурой ушла, а куда — не стал расспрашивать. Катя, обрадованная, запрыгала возле него, хлопая в ладоши.

   — Серёжа приехал! Серёжа приехал! — Девочка без памяти любила брата, и всякий раз появление его в доме было для неё праздником. Катя стала торопливо и сбивчиво объяснять что-то про мать, про Шуру, а он, переполненный своими чувствами, своими взбудораженными думами, слушал и не слышал её; машинально потрепал её по мягким волосам и быстро вышел из избы.

В амбаре он швырнул на топчан тощую котомку, сбросил куртку, разулся и, прихватив холщовое полотенце, босиком побежал на Оку: потянуло искупаться. Он спускался к реке меж репьёв, тропой, вдоль забора. А там, за этим высоким забором, в тенистом помещичьем саду, было глухо, безжизненно, и хозяйка, отважная всадница, проехав в ворота на своей золотисто-рыжей кобылице, скрылась от людских глаз; там, в белом особняке, шла своя жизнь, совершенно непохожая на ту, которую вёл он.

Есенин купался долго, дважды пересёк реку — дорвался, как в детстве. Потом лёг на берегу погреться на солнышке и отдохнуть. Назад подымался в гору медленно, немного усталый, но посвежевший, будто струи родной реки смыли с него всю грязь, пыль и паутину школы, где он, как схимник в обители, провёл три года.

Мать уже знала, что вернулся сын, и старалась поскорее прибраться. Она успела вымыть пол в избе и теперь домывала в амбаре.

Есенин увидел её издали, стоящую в раскрытой двери с подоткнутым подолом, с тряпкой в опущенной руке. Другой рукой она поправляла волосы, выбившиеся из-под платка. Возле крылечка Катя держала за плечики маленькую Шуру, малышка начала уже ходить.

   — Мама! — закричал Есенин и побежал босой по травянистой тропке.

Он схватил мать за локти и как бы выдернул её из амбара на свет. Он целовал её с весёлой безудержностью стосковавшегося по родному очагу человека. Он целовал её поседевшие виски, глаза, руки, плечи; он даже приподнял её в порыве преданности, и она, счастливая, в слезах радости, взмолилась:

   — Серёженька, сынок, что же ты меня так тормошишь, я же не девчонка...

Оставив мать, он упал на лужайку, катался по траве, по жёлтым одуванчикам — только пятки сверкали. Потом лёг на спину, раскинув руки, будто собирался обнять всю землю. Немигающий взгляд утонул в небе.

   — Мама, — заговорил он, — ты здесь?

   — Здесь я, здесь. Где же мне быть?..

   — Мама, спасибо тебе за то, что ты меня родила. Мне так хорошо жить на свете, я так счастлив... Весь мир для меня... травы цветут, жаворонки поют, солнце светит — для меня... Будущее — моё. Книги — ах, сколько их создано! — мои! Сокровища людского духа и сердца, поэзия, любовь, горести человеческие, берёзы, травы, твои глаза, мама, — всё, всё моё!.. И школа уже позади!

Мать понимала, что он разговаривает сам с собой, она встревожилась: для неё это было непонятно и необъяснимо.

   — Вставай, Серёжа... Ты, наверно, голодный, пойди поешь...

Он послушно встал, уже тихий, с застенчивой, затаённой улыбкой.

   — Сынок, что это от твоей котомки керосином пахнет? Аль пролил нечаянно?.. — Мать вернула его в прошлое, которое было как будто уже далеко, и он досадливо поморщился, отмахиваясь:

   — Так, пустяки...

Мать отметила для себя: с этим керосином что-то связано, и, должно быть, неприятное, но допытываться больше не стоит.

   — Пойдём в избу, сынок, я тебя покормлю.

Есенин вскинул на руки маленькую Шуру, улыбнулся, разглядывая её, и она сейчас же улыбнулась в ответ, обнажились два белых смешных зубика. Он ступал босыми ногами по дорожке, трава холодила пальцы, а сердце холодила тревога, неосознанное предчувствие чего-то такого, что неминуемо должно застигнуть его, захлестнуть.

Солнце катилось к закату, и там, за белым барским домом, за рекой, за лесом уже начинался закатный пожар. Он с каждой минутой разгорался всё шире и пышнее. Есенин взглянул на белый дом, охваченный оранжевым пламенем, и вошёл в избу, невольно думая: «Что она сейчас делает, интересно?» И забыла, наверно, о нём. Он всё время ощущал прикосновение её руки к своему лицу, внимал тонкий запах духов, исходивший от перчатки.

Мать собирала на стол. Она вынула из печи чугунок со щами, от которых пахло перепрелой капустой, вываренным мясом, картошкой, тем вкусным запахом, что связан с детством. Принесла из погреба холодного молока, залила им пшённую кашу в гончарной крышке. Потом приткнулась к краешку стола, посадив на колени Шуру, стала смотреть на сына, как он ест. Был он молчалив, сосредоточен и хмур. Она не могла постигнуть, отчего произошла в нём такая резкая перемена. Может, оттого, что про керосин спросила, а может быть, стихи сочиняет. Нет, когда сочиняет, он бывает весёлым, прохаживается взад и вперёд, насвистывает тихонько, улыбается чему-то, даже смеётся. Тут что-то другое...

   — Взрослый-то ты какой стал, Серёжа, прямо мужик...

Он похлебал щей, кашу съел всю — он любил пшённую рассыпчатую кашу с ледяным молоком.