Изменить стиль страницы

— Так, так. — Том задумался. — А карточка?

— Нет, карточки нет.

— Нравится вам письмо?

— Как вам сказать, — ответила девушка. — Двадцать девять звучит подозрительно. Женщинам всегда двадцать девять, когда им за тридцать, и тридцать девять, когда перевалило за сорок.

— Там еще сказано, что она не очень сильная.

— Да.

— Мне что-то не очень нравится.

— Может, посмотрим другое письмо? — предложила девушка. Когда она вскрыла конверт, он увидел, что туда вложена карточка. С минуту девушка разглядывала ее, затем не спеша протянула ему. Он тоже стал разглядывать карточку. На него смотрело довольно широкое лицо, пожалуй, даже тяжеловатое у глаз и губ; светлые волосы были гладко причесаны и челкой спадали на лоб.

— Очень разумное письмо, — сказала девушка, но он всё еще рассматривал карточку и почти не слышал, что она читала. — Ей двадцать шесть, и она честно признается, что никогда даже близко не подходила к ферме. Но она привыкла к тяжелой работе и всему может научиться. Она пишет, что живет у знакомых, и если ее предложение вам подходит, то в воскресенье вечером она свободна и вы можете зайти к ней на Денмарк-стрит, двенадцать, и отвезти ее на ферму. Она пишет, что будет ждать вас от шести до семи. Ее зовут Эдна — Эдна Джонсон.

Он почти не слышал того, что она ему говорила, и теперь, когда она замолчала, он взглянул на нее. Ему казалось, что карточка живая и что так или иначе всё уже решено.

— Это письмо мне больше нравится, — сказала девушка.

— Да, куда больше.

— Честное письмо, а это очень важно.

Он уже снова смотрел на карточку, на широкое, сильное лицо, на гладкие густые волосы. Пожалуй, это лицо можно было даже назвать красивым, но дело было не в этом. «Честное» — это слово перевесило всё остальное и Завладело его мыслями. Честность и сила — вот что ему нужно. Товарищ, который будет помогать ему, будет честно делить с ним все труды и заботы, всё хорошее и дурное. Товарищ, которому он сможет доверять.

* * *

Вечером, когда солнце склонялось к западу, тень от орехового дерева легла ни унылый каменный дом, и давно не крашенные серые рамы стали черными. Тень легла на заросший пруд; сгустилась на ржавых боронах, глубоко утонувших в высокой крапиве у амбара, на свинарниках, сколоченных из бочарной клепки и давно уже пустующих, на куче хлама, сваленного и забытого под дырявым навесом. Тень, казалось, завладела всем, кроме соломенных волос Эдны Джонсон.

Том Ричардс не раз слышал, что фотографию можно как угодно приукрасить и человек на ней будет совсем не такой, какой он в жизни. Но сейчас, обходя свою ферму и поля, где за живой изгородью из цветущей смородины подымалась налитая, потемневшая от зноя пшеница, он не переставал думать о том, какой похожей, какой неподдельной была ее фотография. У нее было сильное, тяжелое лицо и обнаженные до плеч руки. Рот, как на фотографии, был чуть великоват, но, когда она улыбалась, из-под полных, мягких губ виднелись белые крепкие зубы. А главное, как и на фотографии, ее лицо производило впечатление глубокой честности. Это чувствовалось и в том, как она смотрела на него, и особенно в том, как она говорила.

— Значит, свиней вы сейчас не держите? — спросила она.

— Нет, я это дело бросил.

— И овец у вас тоже нет?

— Нет. Наша земля для них не очень-то годится.

— Только куры, и коровы, и две лошади?

— Да. Это всё.

— Я, конечно, мало смыслю в сельском хозяйстве, — сказала она, — но с чего вы, собственно, получаете доходы?

— Главным образом с молока. С молока и пшеницы. Урожаи у нас хорошие.

— Я всегда жила в городе, — сказала она. — Вы ведь знаете об этом?

— Знаю.

Она говорила просто и прямо, и иногда он терялся, не зная, что ей ответить.

— Хотите взглянуть на дом? — предложил он наконец, и она сказала, что да, она охотно посмотрит.

Он знал, что ему нечем особенно хвастать, и поэтому всё время молчал, показывая ей сначала закопченную кухню, где в одном углу стояла грязная керосиновая плита системы «Велор» и где он стряпал, мыл посуду и обедал, потом гостиную с камином из кафельных плиток и такими выцветшими обоями, что узор на них стал похож на еле заметные водяные знаки, потом спальни — их было три, — где высились громоздкие латунные кровати и на мраморных умывальниках белели туалетные принадлежности, где по стенам красовались семейные фотографии, с кроватей свисали старомодные подзоры с кистями, а на окнах с облупившимися рамами висели пожелтевшие тюлевые занавеси. В одной из спален она задержалась и взглянула в окно на уходившее вдаль поле, — на целую милю вокруг не было ни единого строения. День стоял знойный: в комнате было душно и пахло чем-то затхлым. Вдруг она подошла к окну и попробовала раскрыть его; но много лет назад, может быть, еще тогда, когда красили рамы, переплеты осели, и, насколько Том мог припомнить, окно так ни разу и не открывали. Побившись немного, она, по-видимому, поняла безнадежность своей затеи и отказалась от нее. Она отошла от окна и предложила:

— Пойдемте вниз.

Когда они спустились вниз, он подумал, что, пожалуй, им лучше всего посидеть в гостиной. Гостиной никогда не пользовались, но ему казалось, что так нужно. Там тоже стоял затхлый, нежилой запах; было душно от нагревшейся на солнце пыли. Камин украшали две вазы из розового стекла, наполненные коричневым камышом, который много лет назад мать Тома собрала на пруде. Стоило прикоснуться к нему, и он рассыпался коричневой пылью. За вазами висело зеркало, искажавшее всё, что в нем отражалось. Прямо перед ним стояли белые мраморные часы, — они не шли. Гостиная всегда казалась Тому красивой, уютной комнатой, и на рождество, когда он зажигал камин, там было тепло и приятно. Но сейчас ему стало как-то тоскливо. Он вдруг понял, что, если эта девушка действительно так честна, как он надеялся и как ему казалось, она немедленно встанет и уйдет из этой мертвой, душной, пыльной гостиной и никогда не вернется.

С той самой минуты, когда он увидел ее в городе выходящей из дома, без шляпы, с гладко причесанными светлыми волосами, в расстегнутом полупальто, из-под которого виднелось светлое платье, облегавшее ее большое тело, с той самой минуты им овладело беспокойство. Теперь же, сидя на стуле у окна и глядя на нее, освещенную вечерним солнцем, в лучах которого ее белая кожа казалась еще белее, а светлые волосы — еще светлее, он почувствовал себя совсем несчастным: ему казалось что ничего не выйдет. Может, он зря не рассказал о ней Эмету. Вдвоем они немного прибрали бы в доме. Он вдруг вспомнил мать, всегда неряшливую, в стоптанных башмаках, и почувствовал, что дом этот принадлежит мертвой и весь пропах мертвечиной.

— Вот так, — сказал он. — Не знаю, как вам тут показалось. Здесь, понятно, не очень-то шикарно. Но мне одному со всем не управиться.

Она промолчала.

— Ферма у меня не очень большая, — продолжал он. — Может, вы думали, она больше.

Она не смотрела на него, но, очевидно, слушала; возможно, на нее произвели впечатление не столько его слова, сколько простой, взволнованный тон, каким они были сказаны.

— Может быть, — сказала она наконец и опять замолчала.

Он как будто наперед знал, что она скажет, поэтому, не дав ей заговорить, начал быстро-быстро рассказывать:

— У меня есть немного денег, и я не хочу, чтобы вы думали, что у меня ничего нет. Мамаша завещала мне шестьдесят с лишним фунтов — и от них еще кое-что осталось в соверенах и бумагах военного займа. Потом в банке у меня лежит фунтов тридцать-сорок. Я уже давно ничего не брал из банка. И Эмет должен мне больше семидесяти. Я не хочу, чтобы вы думали, что у меня ничего нет. Я вполне могу платить вам. Я буду платить вам двадцать пять шиллингов в месяц.

— Кто это — Эмет?

— Он покупает у меня молоко.

— И он так много вам должен? Семьдесят с лишком фунтов за молоко?

— Да. Он всегда мне должен фунтов семьдесят.

— Всегда? — удивилась она. — И вы это допускаете?