«Покорение поколения…»
Покорение поколения,
нет, скорее — успокоение.
Поначалу оно беспокоилось,
а потом оно успокоилось.
Как же сталось и что случилось,
как стряслось, что все утряслось,
а ведь как пылало, лучилось,
говорили, что даже жглось.
Кулаком на них настучали
по казенному по столу
и кричащие — замолчали,
приумолкли в своем углу.
Стало тихо, стало глухо
и — ни шороха, ни слуха.
«Хватило на мой век…»
Хватило на мой век,
клонящийся к упадку,
и — мордою об стол!
и — кулаком в сопатку!
И взорванных мостов,
и заметенных вех,
и снятия с постов
хватило на мой век.
Я думал — с детством
кончится беда.
Оказывается,
что она — всегда.
Давно на вороту
лихая брань повисла,
и выбитых во рту
зубов
считать нет смысла.
Расчетов и боев,
просчетов и помех,
всего, кроме надежд,
хватило на мой век.
«Мировая мечта, что кружила нам голову…»
Мировая мечта, что кружила нам голову,
например, в виде негра, почти полуголого,
что читал бы кириллицу не по слогам,
а прочитанное землякам излагал.
Мировая мечта, мировая тщета,
высота ее взлета, затем нищета
ее долгого, как монастырское бдение,
и медлительного падения.
«Бог был терпелив, а коллектив…»
Бог был терпелив, а коллектив
требователен, беспощаден
и считался солнцем, пятен,
впрочем, на себе не выводив.
Бог был перегружен и устал.
Что ему все эти пятна.
Коллектив взошел на пьедестал
только что; ему было приятно.
Бог был грустен. Коллектив — ретив.
Богу было ясно: все неясно.
Коллектив считал, что неопасно,
взносы и налоги заплатив,
ввязываться в божии дела.
Самая пора пришла.
Бог, конечно, мог предотвратить,
то ли в шутку превратить,
то ли носом воротить,
то ли просто запретить.
Видно, он подумал: поглядим,
как вы сами, без меня, и в общем
устранился бог,
пока мы ропщем,
глядя,
как мы в бездну полетим.
«Несподручно писать дневники…»
Несподручно писать дневники.
Разговоры записывать страшно.
Не останется — и ни строки.
Впрочем, это неважно.
Верно, музыкой передадут
вопль одухотворенного праха,
как был мир просквожен и продут
бурей страха.
Выдувало сначала из книг,
а потом из заветной тетради
все, что было и не было в них,
страха ради.
Задувало за Обь, за Иртыш,
а потом и за Лету за реку.
Задавала пиры свои тишь
говорливому веку.
Задевало бесшумным крылом.
Свеивало, словно полову.
Несомненно, что сей миролом —
музыке, а не слову.
«За три факта, за три анекдота…»
За три факта, за три анекдота
вынут пулеметчика из дота,
вытащат, рассудят и засудят.
Это было, это есть и будет.
За три анекдота, за три факта
с примененьем разума и такта,
с примененьем чувства и закона
уберут его из батальона.
За три анекдота, факта за три
никогда ему не видеть завтра.
Он теперь не сеет и не пашет,
анекдот четвертый не расскажет.
Я когда-то думал все уладить,
целый мир облагородить,
трибуналы навсегда отвадить
за три факта человека гробить.
Я теперь мечтаю, как о пире
духа,
чтобы меньше убивали.
Чтобы не за три, а за четыре
анекдота
со свету сживали.
«Покуда еще презирает Курбского…»
Покуда еще презирает Курбского,
Ивана же Грозного славит семья
историков
с беспардонностью курского,
не знающего,
что поет,
соловья.
На уровне либретто оперного,
а также для народа опиума
история, все ее тома:
она унижает себя сама.
История начинается с давностью,
с падением страха перед клюкой
Ивана Грозного
и полной сданностью
его наследия в амбар глухой,
в темный подвал, где заперт Малюта,
а также опричная метла —
и, как уцененная валюта,
сактированы и сожжены дотла.