Изменить стиль страницы

Скажу тебе, тут и ко мне стал подкрадываться страх. Хорошо рассуждать про волков, сидя на печи, а когда видишь их перед собой таким подразделением… Оно-то конечно, трехстволка у меня знатная, и бью я без промаха, утку на лету за пятьдесят метров снимаю, а Залесский Казик на спор подкинул было шапку, метрах в тридцати, — решето из нее сделал, больше он и не надел ее. Но тут — другое… Да еще и Прыжок ноет, знал бы — не брал бы с собой. «Браточка Игнат, я уже ноги отморозил, что Тэкле скажу, давай что-то думать. Руки нет — ладно, а как же без ног…» Думай не думай, а надо прорываться. Антон просит: «Ты, Игнат, первым прорывайся, а я за тобой, не то они в одну секунду разберут меня по косточкам».

Спустились мы на землю, потоптались немного, чтобы ноги отошли, на руки похукали. Говорю Антону: надо бросать поросенка; пока волки разберутся с ним, мы и смотаемся.

Что ты! «Меня, говорит, Тэкля на порог не пустит. Сам вернусь или нет — ладно, а ежели завтра она парсючка недосчитается, со свету сживет». Страх перед женкой бывает страшнее войны, что ты поделаешь. Говорю, ну и пропадай вместе со своим парсючком, только не отставай, а то они вмэнт разделят тебя. Двинулся я вперед, курки на взводе, один ствол с картечью, два с пулями, быть не может, чтобы не прорвались. Идем в лобовую прямо на их строй, такая, знаешь, психическая атака. А они сидят, как пни, только глаза зелеными искрами поблескивают.

Метров пятьдесят идем — волки ни с места, как попримерзли. У меня хоть и ружье в руках, а волосы дыбом вздымаются. Подпустили они нас метров на сто, потом нехотя скок-скок в стороны — и опять сидят, как почетный караул какой, во дела. Словом, прорвались.

Подходим к селу, Прыжок просит: погоди. Ну что ж, теперь можно и подождать. Остановились, стал я закуривать, а руки не слушаются: и замерзли, и со страху дрожат. Прыжок протягивает мне бутылку: «Возьми-ка, глотни. Это ж брал с собой, думал, убьем какого злыдня — так за его грешную душу выпьем, да не довелось…» Беру я бутылку, а там на самом дне и осталось: он, пока сидел на елке, чуть не все выдул. А я-то думаю: чего он там все шевелится, места себе никак не найдет?.. Игнат Степанович смеется тихим детским смехом, не иначе как над самим собой, и вдруг смолкает. Видимо, он снова уже где-то там, в своей памяти, которая бережно сохранила все, что с ним было — хорошее и плохое, веселое и тяжкое. Хотя послушаешь его, так тяжкого вроде у него и не было — все просто и ясно, как во сне.

— И думаешь, я с ними так мирно и разминулся? Не-е-ет… Волк — не тот зверь, который может простить свой позор и насилие над собой, — все тем же веселым голосом продолжает Игнат Степанович. — У меня тогда сука была, Румзой звали, это уже после Галуса я нашел ее. Зайца за полсотни метров чуяла, а лису — и за сто. Добрая была сука, что хитрая, что умница, и двор сторожила. Прошло два дня после нашего похода с Прыжком на волков, морозы тогда крепко держались, хата за ночь выстынет так, что утром не хочется из-под перины нос казать. Как раз была суббота, я истопил баню, попарились вдоволь, повечеряли с чаркой, бывает, и чарка идет на здоровье иной раз. А после бани да после чарки жизнь раем кажется. Ага, так слышу где-то под первые петухи, бытта сука завизжала. Я послушал еще — тихо. Начал было засыпать, а она опять как зальется. Вижу, дело на зверя похоже. Я на ночь в хлев ее запирал, от волков: пока схватишь ружье да выскочишь — поздно будет. А она вылезла, дуреха. Пока валенки вздел, кожух на плечи, ружье со стены — все стихло. Выскочил за хлев, пальнул в белый свет, пробежал недалечко, за сотки. След видно волчий, но один. Здо-о-оровый, наверно, взял за воротник мою сучечку и понес, как злодей куль соломы. Пальнул еще раз, так, для постраху, и повернул назад. А чуть развиднело, пошел по следу. Километра два прошел вдоль леса, по ручью, вижу, в кустах что-то рыжее. Подхожу ближе: лежит на снегу хвост ее, сучечки моей… Ну что ж, думаю, доверчивая твоя душа, хорошо ты служила, хоть хвост на память оставлю. Потянул за хвост — не поддается, не иначе примерз. Дернул сильнее — загырчала под снегом. А она еще жива была. Он, шельма, передавил ей глотку и закопал в снег. Не голодный был, думал вернуться. Взял я ее на руки, принес домой, в хату. Отогрелась, ожила. Дал молока — а оно выливается через рану, он перекусил ей горло. Зашил я рану, стали отпаивать. Все больше Леник, он не отходил от нее. Больно жалостливую душу имел ко всему живому. Но ничто не помогло… протянула она три дня и сдохла… Во тебе — волки. Встретил я Прыжка и говорю: «Плати, брат, компенсацию. Пожалел поросенка, так они суку обобщили, да какую суку!» Но что ты с него возьмешь, когда он в хату свою готов через окно лезть, чтобы Тэкля не учуяла, чем от него пахнет.

— Пора идти, — негромко, словно чувствуя некую свою вину, напоминает Валера, и Игнат Степанович быстро встает, набрасывает на плечи кожух.

— Вопщетки, жизнь — штука мудреная и, видать, никогда не наскучит, — продолжает он уже во дворе. — Допустим, женка говорит: чего ты на этот комплекс бежишь? То с мельницы не вылезал, а теперь на комплексе днюешь и ночуешь. А куда мне бежать? Бабу и то — пока научишь, а это ж техника. Не померла еще машинина мама, слава богу, родит машинки, а к машине не всякого допустишь. Тут талант нужен. Допустим, Леник мой све-е-етлую голову имел и руки не чужие, после пятого класса запряг трактор, и не абы какой — четэзэ. Не захотел больше ходить в школу — и все тут. Мол, переросток, дети смеются. Вопщетки, война ему два года прибавила, да в рост добро пошел — кавалер, не меньше. Ну что ж, раз такое понятие у человека — иди учись на тракториста. Это теперь колхоз сто рублей дает, чтобы иной шел получать специальность — шофера, или тракториста, или комбайнера даже, да и то упираются, не хотят. Вон и стипендию в институте платят, как Ольке, учись и приезжай. А тогда — полпуда бульбы, кило гороху, шкварку сдобрить варево. И это — на целую неделю. Как он, бедный, и воскресенья дождется… А ничего, свое взял. Вцепится в рычаг, как рак за палец, а получалось хорошо. Девки уже вокруг него, и он не противится. Вижу: раз липнут — захороводят, никуда не денешься. Значит, женись. Хоть опять же спрашиваю: «Какой у тебя ресурс есть, чтоб жениться? Голый собрался, голый готов?.. Так во тебе истопка, ежели поднять на два венца — небольшая хатка, да своя, можно и дальше расширяться». И вроде бы зацепился было, и садик посадил, а после не удержался, сорвался с места, продал все и уехал черт-те куда, на Север. Бабы сгубили жизнь. Угробил здоровье в этих переездах. Что ты хочешь, тысячи километров! А как же жить без привязки к земле? Антенну и ту заземляют, а ты ж человек и детьми думаешь обсемениться, а им куда врастать?

— Ну, дядька, ты и мудрец, — рассмеялся Валера. — Видно, давно не заглядывал в физику. Что такое антенна? Чтобы молния, когда ей вздумается влупить вот в эту вашу десятиметровую антенну, — а молния — это не просто молния, электрический разряд, — так вот, чтобы молния не спалила телевизор, а заодно с ним и хату, и нужна антенна…

Игнат Степанович смотрит на Валеру, будто тот заставил его спуститься с небес на землю. Потом отвечает:

— Физика, она, конечно, как и каждый, о себе думает. Но я так скажу: для порядка жизни и в семье надо иметь пилимет.

— В каждой семье?

Игнат Степанович на мгновение задумался.

— И каждой не помешало бы. Не для того, чтоб стрелять, а чтобы знали, что пилимет есть…

— А знаешь, дядька, я, наверно, поддержу тебя, хотя это и отдает партизанщиной. Распустились все… — произнес Валера с такой страстью, что ясно было: он тоже немало думал об этом.

— Не знаю, как все, а Ленику как раз этого не хватало, — заключил Игнат Степанович.

XIX

В первую же встречу после возвращения Леника, когда он пришел навестить родителей, Игнат Степанович внимательно посмотрел на его худущее лицо и сказал:

— Поздно же ты вернулся, сынок…

— Может, еще и не поздно, — жалобно усмехнулся тот и стал торопливо выковыривать из пачки папиросу.