Изменить стиль страницы

Было необычно тихо. Хоруженко и двое солдат уже почти переползли дорогу, когда из развалин школы коротко секанул пулемет. Хоруженко закричал. Пуля разбила ему колено. А двое других и не ойкнули — наповал. За Хоруженко, всех оттолкнув, полезли Лущак и санитар. Я не успел даже задержать, вразумить Лущака. Мы прикрыли их огнем из РПД…

Я отозвал Лущака, сказал, что Хоруженко здешний, пусть маленько отлежится и отпустим его. Может, доберется до дома. Сорок верст конечно, а вдруг дошкандыбает? Чего ему тут валяться?

К удивлению, комиссар без воркотни принял мое предложение, но велел Левину, чтоб выписал радисту справку, что тот ранен в бою…

Уже после войны, отыскав Хоруженко, я узнал, что добирался он до Крутоярово двенадцать дней, терял сознание, отлеживался в буераках, чуть не умер от голода и жажды. А в Крутоярово — румыны. Мать прятала Хоруженко в подвале. Нога мучила его еще долго, и после войны навалялся в больницах. Кое-как срослось, молод был, что ли, однако нога не сгибается…

Комиссар ушел к Гаджиеву в ту же ночь, принял роту, а Гаджиева отправил с людьми на «Казачий пост». Но они туда не пришли, и — как в воду канули…

…Девятого сентября, когда наши начали штурмовать Город, свой рубеж я сдал командиру какого-то стрелкового батальона. В порыве, в грохоте, на бегу он еще успел пошутить:

— Под расписку сдаешь? Могу написать…

Я махнул рукой…

Двадцать лет потом я искал того комбата. И не нашел. Может, погиб где.

Остатки моих рот выходили по отдельности. В тыловых штабах о нас не слышали, не знали, в спешке большого наступления все двигалось, рвалось вперед, было не до нас, да и нам в ту пору в такой обстановке хотелось только одного: передыха. От батальона почти в шестьсот штыков осталось тогда сто четыре доходяги. Разогнали нас по госпиталям, по запасным и резервным полкам. Так и кончился 1-й СБОН…

На эту пору, когда пишу, в живых числится всего одиннадцать: кто погиб позже под Сталинградом, под Курском, да мало ли где еще, — с пулей не сговоришься, — кто после войны просто помер — за сорок-то лет, господи!.. И в эту исповедь я вписал…»

Петр Федорович закрыл рукопись. Генерал Уфимцев свою книгу тоже, наверное, считал исповедью. Но какая к черту исповедь, если все предназначено для тысяч глаз, как же тут не постараться, чтоб выглядеть?! Рукопись Бабанова, однако, впечатляла. Сколько в ней правды — кто знает? Может, и вся, да только с выгодой сдвинута во времени. Что если уходил Бабанов с людьми из Города вместе со всеми по приказу Уфимцева? А сейчас удобно заявить, что нет, не ушли, а, наоборот, — не сдали Город. И вот гремит по всем инстанциям, доказывает. Сколько после войны возникало свар между партизанскими командирами! Одно и то же событие излагалось по-разному, освобождение какой-нибудь Голопуповки каждый приписывал своему отряду. А какие разночтения в мемуарах маршалов и генералов!.. У Бабанова и Уфимцева сошлось одно: остатки рот Бабанова выходили из Города на трех участках. И Уфимцев — тоже: «…войска выходили по трем направлениям: по шоссе, по грунтовке и в районе моста». Да только вот даты не согласуются: разрыв почти в месяц, который, как утверждает Бабанов, его батальон держал в руках промышленную часть Города до возвращения наших частей. Уфимцев же напрочь это опровергает: «Я приказал выставить в местах вывода войск три заградотряда, пропускать в тыл только то, что движется организованно, колоннами, а одиночек, разрозненные малочисленные группы разоружать». И это — точно. Так, как и то, что именно он, Петр Федорович, лейтенант Силаков, доставил в обком партии весть, что Город будет сдан. Точно, потому что его, Силакова, послали тогда на шоссейку…

…Дверь была распахнута, стемнело, и только там, где исчезло солнце, над самой землей багряными подпалинами светились тяжелые облака. Рота заканчивала сборы, на рассвете бригада уходила из Города. Сидели на цементном полу бывшей МТС. Перетряхивали вещмешки, приказано было — ничего лишнего. Но лишнего почему-то не оказывалось, хотя Силаков и пригрозил, что самолично вывернет наизнанку каждый сидор. Пахло щелочью и ружейным маслом. В тряпицы закутывали ершики, завинчивали горловинки масленок. Все знали, что покидают Город. Старшина снаряжал за последним ужином двоих с термосами. Один, по фамилии Семижонок, в растопырившейся на крупной голове пилотке, ворчал: мол, утром уже ходил, завтрак принес. Но старшина вроде и не слышал, приторачивал лямки термоса на худой спине Семижонка. Над ним любили потешаться, часто в виду его малого роста: «Ты, Семижонок, не страдай. Маленькие, они все в корень растут. Так что иметь тебе семь жен…»

Силаков разминал портянки, сухо задубевшие после стирки, когда зазуммерил телефон:

— Силаков слушает, — поднес он трубку.

— Чем занят? — хрипло кашлянул, словно дохнул в ухо комбат.

— Готовимся… Вот, за ужином посылаю…

— Вам бы только жрать… Потом будете ужинать! А сейчас дуй в штаб бригады. К подполковнику Анфилогову. Он скажет, что к чему. Все понял?

— Да, понял…

Он шел по степной тропе, жесткой, твердой, как набитая солдатская пятка, и мрачно ругался: «Резервная рота! Будь она неладна!.. Как что — Силаков! Затычка на каждую дырку…»

Штаб бригады находился в бывшей городской бане. Второй этаж почти снесло снарядами, нутро выгорело. Во дворе шла какая-то возня, солдаты грузили ящики в машины и подводы, швыряли бумаги в костер, отплевывавшийся снопами искр, солдат, заслоняя рукой лицо от жара и горячих хлопьев пепла, перемешивал железным прутом горевшие бумаги, стараясь разделить их, чтоб пламя хватало пожадней. Бегали офицеры, что-то кричали, командовали. Силаков понял: шла эвакуация.

В бывшей раздевалке отыскал подполковника Анфилогова.

— Идите на шоссе, лейтенант, — сказал тот. — Знаете, где трансформаторная будка? Там заградотряд. Командира убило. Вступите в командование. Выход в тыл разрешен только организованным частям и подразделениям. Случайные группы, одиночек, в общем все, что похоже на отбившиеся от стада коров, — разоружать! При неповиновении и сопротивлении — применяйте оружие!.. Через несколько часов вас сменят…

Уже совсем стемнело, когда Силаков добрался до трансформаторной будки. Невдалеке стояли пригородные саманные домики. Там, где угас закат, взошел сполох пожарищ. Все в заградотряде были с автоматами. В темноте он разглядел перегораживавшие дорогу и уходившие за кюветы проволочные витки спирали Бруно, по бокам лежали за двумя пулеметами, изготовившись, солдаты. Вскоре прошли две батареи гаубиц на конной тяге. Обдало конским потом. Тяжелые артиллерийские кони измученно тащили передки и пушки, понуро кивая головами, словно прощались. Потом строем устало прошаркал стрелковый батальон. Ревя на подъеме, обдавая сизым мутящим дымом сгоревшей солярки, пролязгали четыре танка, на которых сонно съежившись отупело сидели бойцы…

Продолжалось это долго. Выходили и разрозненные группы. Одни сдавали оружие покорно-безразлично, другие какое-то время упирались, говорили, что догоняют свой батальон, третьи спорили до крика, ругали всех и вся, уверяя, что идут не в тыл, а меняют позицию… Но Силаков оставался непреклонен.

Пробыл он там не три часа, а полночи, сменил его какой-то старший лейтенант из особого отдела…

Петр Федорович лежал на диване, на полу стояла пепельница, он медленно покуривал и трезво взвешивал, во что, в какой лабиринт втягивал его Бабанов своей рукописью.

«Возврати эту писанину, — уговаривал он себя, — сошлись на занятость, на плохое здоровье. Ты уже стар, скоро всему конец, исчерпалось. Своего под самое горло набралось: война, инвалидность, послевоенные голодные студенческие годы, когда нажил гастрит, потом адвокатская работа — чужие судьбы, которые часто не имел возможности защитить и страдал; жизнь родной семьи, за нее всегда был в ответе; смерть отца, мамы, потом жены… Это все — крупное, веховое, а между ним, в промежутках, в каждодневном быте еще немало всякого, что гнуло из года в год плечи… Осталась толика душевных и физических сил, берег их, никому не признаваясь, для Алеши, понимая, как нужен ему… На сына, Юру, тут надежда слабая… Так где уж теперь встревать в чью-то неустроенность, выяснять и доказывать чужую правоту или неправоту?!»