Сложнейшим вопросом творческой биографии Плещеева является научная хронология его произведений, по существу еще не разработанная. Принятая в предшествующих изданиях датировка по первым публикациям далеко не ббезупречна. В ряде случаев Плещеев печатал из-за цензурных трудностей стихотворения через довольно значительный промежуток после их написания (см., например, стих. "Старики" ("Вот и опять мы, как в прежние годы…"), "Тосты" и др.). На основании изучения мемуарных, эпистолярных данных и т. д. ряд стихотворений в нашем издании передатирован. В тех случаях, когда дату написания установить не удалось, пришлось руководствоваться датой первой публикации. Даты в угловых скобках применяются в тех случаях, когда имеется документальное подтверждение, что произведение написано не позже данного года. Предположительные даты сопровождаются знаком (e). Настоящее собрание делится на две части: оригинальные стихотворения и переводные стихотворения.
В соответствии с традицией переводы располагаются по национальным литературам и отдельным авторам. Внутри стихов того или другого автора тексты помещаются в хронологическом порядке. В примечаниях дается библиографическая справка о первой публикации каждого стихотворения и о его последующих прижизненных изданиях, в которых текст подвергался изменениям, указывается источник, по которому печатаетсяб текст, отмечается включение стихотворений в основные прижизненные сборники, дается ссылка на автографы с обозначением их местонахождения. В примечаниях приводятся также сведения по цензурной истории текста, необходимые биографические и историко-литературные разъяснения. Сведения о переложении на музыку текстов Плещеева не претендуют на полноту.
Житейские сцены
Отец и дочь
Губернский город Бобров (на географических картах он называется иначе) ни в чем не отставал от других губернских городов нашей России; по отдаленности своей от обеих столиц он даже сохранил в себе несколько более патриархальной простоты нравов, столь справедливо восхищающей противников всяких нововведений. Все в городе Боброве было основано на чистейшей любви. Каждый почти знал за своим соседом грешки, но никому и в голову не приходило обличать их даже намеком. Все граждане были пропитаны сознанием слабости человеческой природы и тою неопровержимою аксиомой, что "ведь свет не пересоздашь, а следовательно, и толковать об этом нечего". Физиономия города Боброва была тоже из самых обыкновенных. В нем, как и повсюду, можно было найти присутственные места, окрашенные охрой, губернаторский дом с венецианскими окнами и балконом, клуб, где по субботам играли в карты, а по четвергам танцовали: кафедральный собор с протодьяконом, изумлявшим все православие своими легкими; две каланчи, откуда обиженные от природы солдаты пожарной команды видели всегда весьма зорко, где не горело, и, напротив, как-то не замечали, где пожар; заведение, куда взъерошенные и небритые чиновники, со спинами, вечно запачканными в белом, каждое первое число являлись менять благородный металл на согревающие жидкости. Словом, все было как и следует в благоустроенном городе…
В этот-то уголок я и попрошу читателя заглянуть со мной. История, которую я взялся передать ему, случилась очень давно; нынче такие истории не случаются, и многим она может показаться несбыточною, но смею уверить, что хотя я не был очевидцем ее, но знаю о ней из самых достоверных источников.
На одной из узких и немощеных улиц Боброва стоял серенький домик с зелеными ставнями и мезонином. Домик этот занимал казначей одного присутственного места, Василий Степанович Агапов. Внизу помещался он сам, а две верхние комнаты состояли в распоряжении семнадцатилетней дочери казначея Маши, хорошенькой девушки с голубыми глазами, несколько выдавшеюся вперед нижнею губкой и такою стройною талиею, что так и хотелось охватить ее рукой. При входе в маленьи комнатки казначеева жилища у каждого становилось как-то легко и весело на душе. Так ласково глядели они, так было в них уютно, тепло и светло. И голубенькие обои, на которых переливались после обеда золотые солнечные лучи, и мебель обитая черною волосяною материей, и шторы с швейцарскими пейзажами, в которых преобладали желтый и зеленый цвета и стенные часы с розаном на белом циферблате — все нравилось посетителю, все, бог знает почему, навевало на него какое-то тихое, успокоивающее чувство. Словно делался он добрей переступая за порог этого домика. Тайна этого впечатления, которому подчинялись даже и самые черствые, как морской сухарь, чиновничьи натуры, заключалась в том, что здесь жила женщина, женщина с любящим, добрым сердцем… Во всем сказывалось присутствие этого сердца. Видно было, что не наемная рука заботилась о порядке и чистоте казначейской квартиры. Изысканности, вылощенной чистоты, холодной симметрии здесь не было места. Хотя пыль не сидела на мебели и полы были чисто вымыты, но вам не пришло бы в голову, как приходит иногда при виде других квартир, что хозяйка, верно, воевала за эту чистоту целое утро с заспанною прислугой. Если говорят, что можно судить о характере человека по его библиотеке, то мне кажется, не менее верное заключение можно сделать по квартире, да, пожалуй, еще и по прислуге. Много раз мне случалось подметить, что у доброго и радушного господина прислуга весело смотрит и рада гостям. Так было у казначея. Шинели снимала обыкновенно с приходящих горничная Маши Василиса, здоровая и румяная девка с платком на голове и какими-то желтыми бусами на шее; и исполняла она эту обязанность с таким добродушным видом и такою сияющею физиономией, что, казалось, каждая черта ее говорит: "Милости просим! Что редко жалуетеe" Но добродушие Василисы было ничто в сравнении с тою детскою, наивною радостью, которая читалась в глазах самого хозяина, когда он выходил навстречу гостю в своем мерлушечьем тулупчике, покрытом темною нанкой, и в черных козловых туфлях. Как чувствительно жал вашу руку, как ласково улыбался! И ничего в этой улыбке не было заискивающего, приторного, пресмыкающегося. В этой улыбке, в серых и чистых глазах просвечивала вся честная, тихая, безвредная жизнь старика, прослужившего более тридцати лет в одном городе, в одном присутственном месте и которого хоть и помяла нужда в своих жестких лапах, но не успела сделать ни желчным завистником, ни мелким домашним тираном. Ни у сослуживцев, ни у домашних Василия Степановича не повернулся бы язык сказать про него дурное слово. Довольный своею скромною долей, не лез он туда, где видел себя не да месте. Много пережил он начальников, много проглотил распеканок, но никогда не дерзал произнести хулу ни на одно значительное лицо. Казалось, он был убежден, что значительное лицо не может не распекать, хотя бы на то не было никакой основательной причины, — что это уж так самим богом положено, что без этого значительному лицу и быть нельзя. Много видел старик на своем веку и своей братьи мелких чиновников, надувавшихся, как лягушка в басне, чтобы походить на какого-нибудь значительного вола, и лопавшихся от натуги; но и их не порицал Василий Степанович, как будто не его дело. А если и подтрунивал кто над ними в его присутствии, он только вздыхал и произносил: "Ох, ох, ох! Немощен человек!" или же ровно ничего не произносил. Учился Василий Степанович на медные деньги. Чиновничью лямку начал тянуть с самых ранних лет, и потому немудрено, если круг его понятий ограничивался тем мирком, где он вращался. Хоть он и непрочь был узнать из газет, что делается на свете божьем, но рассуждать о прочитанном никогда не пускался и всему напечатанному безусловно верил. Более, однакоже, чем политика, интересовали его производства, даже и незнакомых ему лиц, и также известия — что в таком-то городе выпал в июне град с голубиное яйцо или что такая-то река вскрылась двумя неделями раньше, чем это предполагали старожилы. Над подобными известиями он обыкновенно глубоко задумывался и говорил про себя: "Вот оно что, скажите!.. Аe Двумя неделями раньше… отчего бы это такe.."