— А уж младшая, — вздохнула мама, — потребовала: «Не хочу быть хуже всех».

Так, вспоминая минувшее в сопоставлении с настоящим, мы дошли до перекрестка. Мама и тетя Поля побрели домой. Нам с сестрой еще хотелось побывать у старых школьных учителей, а мне обязательно у Евдокимыча.

Нас встретила Анна Андреевна, учившая меня во втором классе и сестру в четвертом, проговорила с нами долго.

М!

Она призналась, что хранят наши тетрадки, но попросить их было неудобно.

Я начал дергаться — завтра улетать, а не зайти к Евдокимычу, единственному изо всех прошлых работников типографии, я просто не мог.

Мне сказали в редакции, что тетя Дуся, жена Евдокимыча, оглохла. Подходя к их крыльцу и еще скрытый высокими мальвами, я услышал, как Евдокимыч громко кричит: «Дусь, слышь, Дусь. Забыл утром-то сказать, кого еще во сне-то видел…» — «Ну? — «Лидку видел, Вовку видел». Это он называл незначительную часть своих детей. «А меня видел?» — обиженно спросила жена. «Вкратце», — кричал Евдокимыч.

Засмеявшись, я выскочил и схватил худого, прокуренного, усатого старого друга. Он узнал меня сразу.

— Дусь, — закричал он, — а ты все кричишь: старый ты дурак да старый ты дурак. А Николаич-то с бородой, знать, постарше.

Пока тетя Дуся тихонько с палкой переступала два порога, крылечный и квартирный — жили они в бараке на три семьи, — Евдокимыч кричал ей на ухо, что мы вместе работали.

— Много их было, — сердито говорила она, — дак при ком? При Соловьевой? При Медянцеве?

— При Сорокине, — кричал Евдокимыч, — еще когда газета стала четырехполосной, еще когда название-то переменили: была «За социалистическую деревню», велели назвать: «Социалистическая деревня».

Я не выдержал и тоже закричал:

— Теть Дусь, помните, вы нас палкой по огороду гоняли?

— Как не помнить, — сказала она, усаживаясь за стол.

— Дусь, — продолжал кричать Евдокимыч, — а ведь и я бороду заведу, только где кусок мыла лишний брать? — И тут же: — Дусь, ежели мы с Николаичем не выпьем, то мы с тобой разойдемся. А вот завтра, увидишь, будет тепло. Да что ж это, Николаич, за погода? Я думаю, что по погоде мы подвигаемся сейчас со всей планетой к Сибири, — говорил он мне, обуваясь в сапоги.

Я вызвался сбегать, но он сказал, что я прямушки не знаю, в ботинках застряну.

Не успели мы с тетей Дусей пересмотреть и половиныфотографий в рамках на всех простенках, главной из которых была их свадебная, не успел я надивиться на количество внуков и разнообразную географию их размещения по стране, как Евдокимыч явился. В носках, оставив сапоги на крыльце.

— Подвиг совершил — пять копеек не дал, — закричал он Дусе.

— Давно бы так, — отвечала она, поворачиваясь к шкафу и гремя посудой.

Мне Евдокимыч объяснил подвиг подробнее, бегая в это время из кухни в комнату и огорченно говоря, что и подать-то на стол нечего.

— Я всегда в магазине добавлял. У кого десять копеек не хватает, у кого двадцать. И этим исповадил. И вот сколь передавал, не на одну бутылку, а тут как-то сам пошел, все рассчитал — хватает, еще пятак лишний. А шел с посудой. И одну недоглядел — царапина на горле. Другу бы посуду, вон молочную, хоть полгорла отбей — примут, а у винной повыше честь и повышенная претензия. Забраковали. Туда-сюда, где двугривенный взять? А в магазине и около — они всегда трутся, и каждому я не по разу добавлял. К ним: мужики, по три копейки сбросьтесь… И… и умылся — никто не помог. Сегодня прибежал, было с запасом, они глаза расщеперили на сдачу: «Дай!» Нет, говорю, у меня дорогой гость, повторять будем… Эх, сейчас бы ветчинки, рыбки, да на рыбку-то нынче и не облизнулись. Ну, погода, загнись она в три дуги. — И он показал на окно, которое, без того чистое, вновь стало промываться крупными сверкающими струями.

Подняли, поставили.

— Половил мой Вася рыбки, — сказала тетя Дуся, закусывая жареной старой картошкой. — Газету до полночи печатает, потом не ложится, сразу на реку. По два раза сомов ловил, в детдом сдали, детдомовцы на тележке на берег приезжали. На три пары ботинок денег дали.

— Половил, половил! — Евдокимыч развел усы, глаза заблестели. — Нынче дожили — на рыбалку едешь и воду для ухи с собой везешь. Но истории были. В сорок четвертом с шестого на седьмое апреля небывалый случай: гроза и ледоход. Меня на льду застало — окуней ловил. А берег пустой, деревьев нет, одна пихта, но заколдованная, еще со старых черемисов, и на ней висел священный пестерь. Боялись подходить — убьет. Но так хлещет, так воссияет, я! Гнись оно в колесо! И под пихту: густая, под ней сухо, свой пестерь снял, повесил. Гром так взорвется — глохну совсем, думаю: все, больше не будет, нет, еще сильнее удар, а молнии — небо в клочья по швам изорвала И лед стало разрывать, так везде загрохотало, что думал, и земля начнет раздвигаться, не выдержит. И так боялся, боялся, да и уснул. Утром проснулся — лед-от ушел, река чистая. Вот природа! Я подхватился, пестерь на плечи — и айда! Дак ведь пестерь-то черемисский надел, заколдованный.

— А чего в нем было?

— Не помню. В моем-то рыба была. Рыба-то мне нужней. Сбегал, повесил обратно, свой взял.

Евдокимыч, довольный эффектом, закурил.

— Ох, Николаич, а сколь было ошибочных историй. Раз думал — медведь, а там уж ползет… Наливай!

— Че хоть он боронил? — спросила тетя Дуся.

Евдокимыч закричал:

— Женился, говорю, на тебе и погиб во цвете лет.

— А! — отмахнулась она и, продолжая оглядывать фотографии на простенках, рассказала: — Детей-то не было вначале два года… Цыганка потом наворожила. Ой, говорит, девушка, коробочка раскроется, так не закроешь. Вон сколько натаскала, как кошка. Не то что нынешни. Нам любить было некогда — война да работа.

— Нынешние любить успевают!

— Это не любовь, притворство!

— Все дети у вас хорошие! — крикнул я.

— В армии все парни отслужили.

— Да! — воскликнул Евдокимыч. — Основа жизни — мир. — И вдруг подскочил к окну: — Эх, не успел. Такая красивая вдовушка прошла.

— Теть Дусь, — закричал я, впадая в тон Евдокимыча, — любили у тебя мужа?

Вопрос был у меня еще тем вызван, что про любовные свои похождения, может быть выдуманные, Евдокимыч любил нам рассказывать долгими вечерами в типографии, особенно когда полосы запаздывали, ожидая тассовского материала.

— Как его не любить? — гордо ответила тетя Дуся. — Такой был орел! Его нынче на демонстрации заставляли у памятника дежурить. Надень-ко пиджак с орденами. Надень, надень.

Евдокимыч вышел и вернулся таким молодцом, со сверкающими рядами орденов и медалей, так браво приложилруку и отрапортовал, что я вскочил, обнял его и стиснул.

— Ты не гляди, что у меня грудь впалая, зато спина колесом.

— Как не любили, — довольная сценой, повторила тетя Дуся, но, решительно выпрямясь, добавила: — Любили, но после этого ни одна лахудра больше суток в Кильмези не жила.

— Бывали в жизни огорченья, сказал петух, плывя против теченья, — развеселился Евдокимыч, — Живем мы, — стал он говорить, — не больно, может, и фильтикультяписто, но войны нет, и слава богу. И не будет ее, вот увидишь. Америка воевать с нами сама боится, но научилась других натравливать. Но другие постепенно должны перестать быть дураками.

Показалось мне, что Дуся стала слышать, так как она вступила в разговор к месту:

— Как это за деньги нанимают людей бить, неужели такие есть?

— А по телевизору-то показывают.

— Там артисты, они, что велят, то и изобразят, а я сама понять должна. Я увижу чужого человека, я сразу умру.

— И нам платили на фронте, — вставил Евдокимыч.

— Много тебе платили, чего хоть тогда после войны дом и корову с голоду продали?

Этот вопрос для тети Дуси был больной. Помню, она приходила в редакцию и женщинам в типографии и бухгалтерии жаловалась на мужа, что жить не умеет, вон Чучалин, Хеандаров, Ведерников сколь всего навезли, по целому парашюту, сколь шелковых платьев из них нашьешь, а ее Вася привез одни ордена да медали. Жили они вправду очень бедно. Евдокимыч кроме газеты печатал непрерывно сотни тысяч листков бесконечной бланочной продукции: справок, квитанций, бюллетеней, сводок, графиков, отчетов, формуляров, инструкций, листовок обмена опытом, листовок с биографиями кандидатов в депутаты, налоговых разверсток… всего не упомнишь. Но это были крохотные приработки, а рыбой не разживешься. Тетя Дуся славилась как мастерица стегать ватные одеяла, у них всегда вот эта единственная комната во всю величину была занята ее работой, поневоле «кашинский колхоз» пасся в основном на улице.