Каждый день проводилась учебная тревога с посадкой на спасательные шлюпки. Я обратилась к нашему стюарду с просьбой: мне хотелось вшить в свой спасательный жилет более длинные шнурки. Если наш корабль торпедируют, я смогу взять Теми с собой. Стюард любезно помог мне и со шнурками, и даже в тренировках с Теми. Тот поначалу упирался, ему не нравилось, когда я прижимала его к себе, но после нескольких попыток он понял, что это не каприз, а необходимость, и сворачивался калачиком у меня на груди.
За ломберными столиками, окутанными сигаретным дымом, джентльмены рассуждали, как выиграть войну. Еврейские семьи держались кучно, молились, оплакивали тех, кто не смог вовремя уехать. Некоторые пассажиры, на чью свободу никто никогда не покушался, считали ее своим неотъемлемым правом и держались так, будто совершали обычное путешествие. Дети играли, престарелые дамы с аристократическими манерами выходили к обеду в спасательных жилетах и носили с собою повсюду шкатулки с драгоценностями.
Капитан объявил, что радио не будет работать до прибытия в порт назначения. Мы плыли, не поддерживая связи с остальным миром. Поползли слухи, что мы меняем курс, что капитан получил приказ, минуя американский порт, проследовать в Канаду. Когда мать узнала у британского консула в Лос-Анджелесе, что судно может изменить курс, она послала представителей студии встречать нас в Канаду, но, на всякий случай, распорядилась, чтобы нас ждали и в Нью-Йорке. Между переговорами с иммиграционными властями и агентами пароходства мать снималась в фильме «Дестри снова в седле».
Верхние палубы были переполнены. Мы обогнули маяк и увидели ЕЕ! Началось всеобщее бурное ликование, я уверена, что нас слышал весь Нью-Йорк. Мы приплыли, мы в безопасности, мы — дома! Конечно, я плакала, но на этот раз плакали почти все вокруг, и я не чувствовала себя глупышкой.
Мы были очень разношерстной компанией, и иммиграционные власти не знали, к какой категории нас отнести. У Ремарка был специальный паспорт беженца из Панамы, у отца — немецкий паспорт, у Тами — нансеновский, нечто невиданное и диковинное. Наконец с помощью присланных матерью юристов, после целого дня переговоров и ожидания мы прошли иммиграционный досмотр. Меня пропустили как несовершеннолетнюю дочь американской гражданки, Тедди — как сопровождающую меня здоровую собаку, всех прочих — по «розовой карте» иностранцев. В такие времена могущество славы пришлось как нельзя более кстати.
Годы войны
Мы поселились в любимом американском отеле Ремарка «Шерри Нидерлэнд» на Пятой авеню, и тотчас позвонили Дитрих в «Юниверсл». Разговаривали с ней по очереди: мать хотела услышать каждого из нас, желая убедиться, что приехали все. Конечно, я была без ума от радости. В голову невольно закрадывалась мысль: в Европе бушует война, мать, наверняка, застрянет в Америке, и мне не придется все время возвращаться. И когда настал мой черед говорить с ней, мать не услышала от меня жалоб на вынужденный отъезд из Старого света.
— Мутти, это чудесно. Все чудесно! Ты знаешь, а ведь сейчас Всемирная выставка! Да, именно здесь, в Нью-Йорке. Можно нам остаться и осмотреть ее, ну, пожалуйста!
— Ангел мой, вы все можете остаться. Никакой спешки нет. Съемки идут трудно. Это маленькая студия, не «Парамаунт». Режиссер Джордж Маршалл очень мил, так что все в порядке. Несколько песен мне очень нравятся, и в Стюарте что-то есть — пока не разобралась, что именно, но он так мил. — После некоторой заминки мать добавила. Не говори об этом Бони, ты же знаешь, какой он ревнивый, совсем как Джо. Дай трубку папи, я ему скажу, где получить деньги, чтобы все вы могли пожить в Нью-Йорке.
Мы с Тами провели целый вечер на выставке. Как и в прошлом году в Париже, здесь было представлено абсолютно все, на сей раз с налетом американской сентиментальности. Я даже уговорила Бони пойти с нами. Он грустил, на то было много веских причин, и я предлагала посетить то один павильон, то другой, надеясь развеять его грустные мысли. Отец тоже пребывал в мрачном настроении. Тами, конечно, тотчас же вообразила, что она причина его горестных переживаний, и дрожала.
Когда мы наконец прибыли в отель на Беверли-Хиллз, мать уже обеспечила нас жильем. Сама она жила в частном бунгало, Ремарк поселился напротив, у отца был номер в основном здании отеля, мы с Тами жили в соседних одноместных номерах.
Меня уже дожидалось послание от Брайана, доставленное с нарочным. Он писал, что женился на славной женщине, которая, несомненно, осчастливит его навеки, сожалел, что меня не было на их свадьбе, поздравлял с возвращением домой в надежде на скорую встречу. Я еще раз просмотрела письмо и нашла ее имя… о, сама Джоун Фонтейн. Она, несомненно, славная, ведь ее сестра играла Мелани в «Унесенных ветром».
О Дитрих снова кричали заголовки газет, «Дестри» предрекали большие кассовые сборы. Живописалась «пламенная страсть», захватившая главных героев фильма, песня «Посмотрим, что получится у парней из задней комнаты», написанная для этого фильма, обещала стать хитом. Отдел рекламы пребывал в эйфории. Пастернак, гений-новатор «Юниверсл», и в этот раз сделал свое дело! Дитрих снова оказалась в зените славы, но слава уже утомляла ее. Мать привыкла к безразличному отношению в Европе к «нетрадиционному семейному укладу», но в Америке все обстояло иначе. Попытки сохранить что-либо в тайне от дотошной американской прессы чреваты скандалом, особенно, если утаивается что-либо, связанное с вопросами морали.
— Ах, эти ужасные пуритане, — сетовала мать. — В Америке их не счесть. Неужели все пошло от скверных людей, приплывших сюда на кораблях? Тех самых, что впервые отпраздновали твой любимый День Благодарения?
Поскольку теперь рядом с Дитрих скопилось слишком много «мужей», она взялась за Ремарка, пытаясь убедить его, что Нью-Йорк — самое подходящее место для «блестящего писателя», а вовсе не культурная пустошь под названием Голливуд, но ничего не добилась. Тогда она сосредоточила свои усилия на том, кем научилась помыкать, и отослала на восток отца с собакой и Тами. Мне позволили остаться, и я радовалась, что избежала «чистки».
Мы с моим новым охранником проводили отца с Тами на вокзал. В машине отец прочитал мне одну из своих лекций о хорошем поведении, верности долгу вообще и дочернем, в частности, и когда мы приехали, все темы были исчерпаны. Он поцеловал меня в щеку, похлопал по плечу, дал Тедди команду «вперед» и при посадке в поезд долго спорил с проводниками. Мы с Тами обнялись на прощанье.
— Тами, милая, прошу тебя, будь осторожна. Если отец тебя обидит, если тебе будет нужна моя помощь, позвони, обещай, что позвонишь, — шептала я ей на ухо с наивной верой в то, что Тами прибегнет к моей помощи, или что я и впрямь смогу ей помочь.
Я долго махала им вслед, полагая, что Тами и Тедди еще видят меня. А встретились мы лишь через четыре года и целую жизнь, если говорить о пережитом.
Так разрешилась одна проблема. А потом мать вызвала свою Пиратку, прибегла к услугам своей Носорожихи. Она поселила эту «женщину» и своего «обожаемого Ребенка» — вдвоем! — на задворках отеля в одной из квартир, расположенных над гаражами в переулке. Отныне я видела мать только в заранее назначенные часы. Все мое время посвящалось завершению учебы в классе, в котором я, предположительно, находилась. Моей учительницей была некая дама, являвшаяся к десяти часам утра. Она пила кофе, открывала несколько книг по любимым мной предметам, которые мне хорошо давались, и уходила после приятного, и к тому же хорошо оплаченного, визита.
Ремарк, как и прежде, вел днем затворнический образ жизни, принуждая себя писать, а вечером, перед возвращением матери со студии, рвал все написанное. Ремарк жил для того, чтобы услышать шум машины матери, подъезжающей к дому, телефонный звонок Марлен с известием, что она одна, и ему дозволяется, прокравшись через дорогу, заключить ее в объятия. Порой Дитрих возвращалась домой очень поздно, особенно по субботам, вернее, она возвращалась лишь вечером в воскресенье, и я сидела дома у Ремарка, чтобы ему не было так одиноко и тоскливо. Из всех, кого я знала в юности, лишь Ремарк понимал, что я не была ребенком для матери, вернее, она не считала меня ребенком с шести лет. И, действительно, кто мог обвинить ее за страсть к субботним развлечениям? Половина женщин в Америке отдала бы все на свете, чтобы побывать там, куда приглашали Дитрих по субботним вечерам. Ремарк страдал не только потому, что его полностью отвергли, как и Джо, он ненавидел сам себя за безоглядную любовь к Марлен, не позволявшую ее оставить. У него была потребность находиться рядом с Марлен, просто видеть ее, слушать ее голос, даже если она рассказывала ему о своей новой влюбленности, что она и делала, да еще просила совета, как превратить мгновения любви в объятиях нового любовника в нечто чудесное и неизведанное.