Глаза ее закрываются, ей уже хочется отключиться, позволить таблеткам одержать верх, чтобы этот день наконец закончился. Она сползает с подушек, сворачивается в клубочек на самом краю растерзанного матраса, бормочет:

— Ты здесь… значит, я могу поспать.

Ее ноги высохли. Ее волосы, в приступе пьяного безумия на ощупь обкромсанные маникюрными ножницами, неаккуратно покрашены: фиолетово-розовые пряди перемежаются грязно-белыми. Мочки ушей сильно оттянуты. Зубы, которыми она так гордится, потому что до сих пор у нее «все свои», почернели и выщербились. Ее левый глаз помутнел от катаракты, которую она отказывается удалить. Ее когда-то прозрачная кожа похожа на пергамент. От нее исходит запах спиртного и распада.

Смерть уже сидит на грязной постели, и тем не менее, несмотря на весь этот распад и вопреки ему, что-то остается… слабое сияние — возможно, лишь воспоминание о том, прежнем… Красота… такая обволакивающая… такая обвораживающая… такая безукоризненная, что на протяжении более полувека всех женщин мерили по ее стандарту, а все мужчины желали, чтобы она принадлежала им.

Мать неровно всхрапывает, в уголках морщинистых губ скапливается слюна. Она лежит в позе эмбриона, костлявые руки сложены под впалой щекой, колени худых, как щепки ног подтянуты к хилой груди — лежит так, словно боится родиться на свет и пережить еще один день.

Я стою и смотрю на это несчастное создание, которое называет себя моей матерью, и испытываю жалость к нам обеим.

Я проверяю, на месте ли огнетушитель, выключена ли плитка, есть ли в термосах кипяток, все ли приготовлено на завтрашнее утро — ведра, миски, кувшины. Залезаю под столы, вытаскиваю ее бутылки, уношу их в кухню, выливаю половину содержимого в раковину — смешно: от запаха «скотча» у меня сводит желудок, — заполняю до прежнего уровня водой, взбалтываю и ставлю обратно в ее тайник. Даже когда меня нет рядом, она прячет спиртное от самой себя — последняя иллюзия неисправимого алкоголика. Бросаю напоследок на нее взгляд — еще дышит — и выхожу из спальни, неплотно, как приказано, закрыв за собою дверь.

Необитаемая гостиная: грязные, много лет не снимавшиеся портьеры, потертые, в пятнах ковры, коробки, ящики, папки и еще папки, старые чемоданы — огромные серые слоны моего детства, — все что собиралось, накапливалось годами; на стене — едва удерживаемые высохшей клейкой лентой списки, списки и еще раз списки среди наград, благодарностей, приказов о награждении, премий, знаков отличия, нарядных орденов на широких выцветших лентах вперемежку с помещенными в рамку изображениями в полный рост их знаменитой владелицы. Все это создает атмосферу некрополя, который вскоре понадобится.

Я стою, глядя на мертвенную упорядоченность принадлежащих ей вещей, и думаю, что очень многое надо бы — и можно! — изменить.

В следующий раз нужно — и я обязательно опять попытаюсь — ее помыть, отучить от бутылки. Еще раз, просто еще раз я должна попробовать. Она не может так умереть, не имеет права… Я закрываю дверь. Я устала.

Парижский воздух свеж и чист — пахнет дождиком и опавшими листьями. На влажной мостовой дрожат отблески огней витрин на противоположной стороне улицы. Я стою, дыша всей грудью, и вдруг бросаюсь бежать. Я бегу, как ребенок, которому не терпится получить подарок. Не знаю, почему я вдруг так заторопилась, но я спешу. Меня ждут жизнь и любовь, и я должна быть с ними. Домой! Я еду домой.

Ноябрь 1990 года

Полумрак морга — безмолвный холод. Я стою возле открытого гроба и смотрю вниз. Осторожно кладу рядом с ней ее маленькую замшевую сумочку с дорожными мелочами. Впереди у нее долгое путешествие, и они могут ей понадобиться. Какая она маленькая — эта сила, управлявшая моей жизнью: точно ребенок в белом атласном саване… полная беззащитность; горе душит меня, и я выбегаю на солнечный свет.

Дитрих дождалась своих похорон. Нет колонны легионеров, нет разноцветных бутоньерок для давно отвергнутых любовников; муж, «который все знал», давно умер, как и многие из ее возлюбленных. Однако ее гроб, задрапированный французским флагом, установлен перед алтарем ее любимой святой Мадлен, многочисленные военные награды лежат с ней рядом, и «продавщицы оплакивают Мадам» — как и тысячи других людей, пришедших отдать ей последние почести.

Еще остается исполнить одно желание…

— Шёнеберг — там похоронена моя мать… Теперь, когда стена разрушена и Берлин снова нормальный город, можно бы туда поехать…

Она не договаривает мысль до конца; это как будто вопрос, на который трудно ответить.

— Мэсси, говорю я, почти не задумываясь, — ты знаешь, что можешь вернуться. Наденешь для маскировки черный парик, мы поедем на поезде… никто нас не подловит!

— НЕТ! На поезде в каталке? Всю дорогу? А потом, чтобы поехать на кладбище, влезать и вылезать из такси? Нет! Эти мерзавцы все разнюхают и разыщут нас… Нет, слишком поздно, FINITO! — В голосе опять звучит тоска.

Теперь она в безопасности. Оцинкованный гроб — надежное убежище. Ни одна вспышка не осветит ее лица… вот сейчас… сейчас она наконец может вернуться домой.

Перед тем, как отправиться в путь, трехцветный флаг убирают и заменяют государственным флагом США. Это специально для меня: нужно — пусть это и эгоистическое желание — продемонстрировать всему миру, что Марлен Дитрих — американская гражданка, несмотря на все ее романтические привязанности.

Гроб обвязывают веревками, звездно-полосатое полотнище хлопает по бокам. Он стоит среди багажа живых — четкий контур на фоне заходящего солнца — и для меня становится символом всех задрапированных флагами гробов, которые в укромном уголке летного поля ждут, когда их отправят обратно домой, — и я плачу, глядя, как ее вносят в чрево самолета.

Шёнеберг, испещренный солнечными пятнами, спокойный городок в стране, где солнце — редкость. Идиллический сад, будто нарочно придуманный для возвращения романтической девочки.

Моя мать спит под ковром из ландышей… Я делаю несколько шагов, отделяющих ее от ее матери. Я стою возле бабушкиной могилы, и меня душат слезы. Мне так много нужно ей сказать, и слов из моего детства недостаточно — я ведь хочу сказать бабушке, что вернула ей ее дитя, которое мне доверили очень давно, вернула, чтобы она снова ее любила и, возможно, даже простила за то, что ее дочь причиняла боль тем, кто в ней так нуждался.

Я только шепчу: «Будь к ней добра. Ей нужно, чтобы ты была к ней добра», — и плачу обо всей потерянной любви, которую нельзя вернуть, и оставляю их, чтобы они вместе продолжали свой путь.