Короче говоря, Шолом еле дотянул до конца сезона и без оглядки бежал домой из проклятого местечка, заказав детям и внукам своим не давать уроков в маленьких местечках. Нет, он решил искать для себя другую жизненную карьеру.
63. Снова дома
Сладость возвращения в родной дом. – Шолом вновь встретился со своим приятелем Элей. – В городе поговаривают, что он пишет в «Гамагид»[59] – Дарвин, Бокль и Спенсер. – Два типа экстернов.
Ничто не звучит так сладостно, как слово «мама». Ничто не говорит сердцу так много, как слово «родина». Чтобы по-настоящему оценить родной дом, нужно хоть на некоторое время оставить его, поскитаться на чужбине, а затем вернуться обратно в родное гнездо. Каждая вещь в доме тогда преобразится, приобретет новую прелесть. Все станет вдвое милей и дороже. И сам точно обновился, точно рожден заново.
Вернувшись к Новому году домой, Шолом первым делом отправился гулять по городу, обошел все улицы и нашел все дома, дворы и сады на своих местах. Люди, которых он встречал, мало чем изменились. Они дружески здоровались с ним, и он был со всеми приветлив, насколько мог. Только молодняк немного вытянулся и подрос, сам он, как его уверяли, тоже подрос и возмужал. К тому же он разоделся щеголем: ботинки со скрипом на высоких каблуках, брюки длинные и широкие по моде, коротенький пиджачок и светлая с желтизной мягкая шляпа. Волосы он отпустил длинные, кудри поэта, с зачесом книзу а 1а Гоголь.
Совершенно по-иному выглядел друг Шолома – Эля, который тоже только что приехал на праздники из Житомира. На нем была форма, которая состояла из коротенькой застегнутой доверху куртки, коротких узких брюк и синей фуражки с широким козырьком. Остриженный по-солдатски, он держал грудь колесом, глаза у него были веселые, и он вдосталь не мог нахвалиться своим институтом. Там проходят, рассказывал Эля, высшую математику, русскую литературу, занимаются гимнастикой, а еврейскими предметами – чуть-чуть: раздел из пятикнижья, глава из пророков, немного из «Правил жизни человеческой» – и все тут.
«Так вот она, премудрость, которую преподают в учительском институте! И этот вот Эля будет учителем или раввином у евреев?»
Шолом был поражен также и тем, что приятель его привез из еврейского института целую кучу русских песен и ни одной еврейской, как будто он приехал из бурсы, из духовной семинарии. Это, однако, не мешало им оставаться такими же добрыми друзьями, как и прежде. Они всюду бывали вместе, всегда вдвоем. У обоих достаточно было тем для разговоров, а еще больше – для насмешек и вышучивания горожан. И как в прежнее доброе время, они уходили к реке, нанимали лодку и уезжали далеко за город.
Миновало лето. Холода еще не наступили, но зелень на полянах уже исчезла. От белых и красных маргариток не осталось и следа. Камыш на болоте еще стоит, но пожелтевший и поредевший. Лесок стал красноватым. Прошло то время, когда можно было растянуться на земле; она сырая теперь, вязкая. Отыскав в лесу поваленное дерево, друзья присаживаются на нем отдохнуть и рассказывают друг другу все, что пережил каждый из них за полгода разлуки, ни одной мелочи не пропускают. Они делятся каждым впечатлением, подробностями всякой встречи, любого события. Удивительней всего, что, смеясь и говоря разом, перебивая друг друга, каждый из них все слышит и понимает, и оба довольны и счастливы.
Потом оба умолкают. Каждый углубляется в себя, заглядывает в собственную душу, остается один со своими мыслями. Да, они самые близкие друзья, они очень рады встрече и рассказывают друг другу все, решительно все, и, однако, не до конца. У каждого свои мысли, свой идеал, свой собственный мирок, куда никто, даже лучший друг не должен проникать.
Становится прохладно. День угасает. Садится солнце. Лес окутывается тонкой дымкой. Слышно, как падает шишка. Оба стряхивают с себя оцепенение.
– Не пора ли домой?
– Да, пора домой!
Они встают, пересекают поляну по протоптанной кривой узенькой дорожке, садятся в лодку и, затянув песню (не еврейскую, а русскую), скользят по узкой, извивающейся речонке мимо пожелтевшего камыша. Домой они добираются уже затемно. Щеки у них пылают, глаза блестят, аппетит велик; по дороге они покупают сладкий арбуз, две свежие, мягкие, еще теплые французские булки и устраивают пиршество. Им весело, и они смеются беспричинно и беззаботно.
Со стороны могло казаться, что оба одинаково довольны, одинаково счастливы – молодые, здоровые ребята, чего им не хватает! В действительности только один из них (Эля) был по-настоящему счастлив, второй же (Шолом) ощущал какой-то надлом, чувствовал, что он не на верном пути. Единственным слабым утешением было для него то, что в городе только и говорили о его мастерском чтении торы в синагоге, о его знании пророков и Древнего языка и об умении писать. Для его друга все это было недоступно, скрыто за семью печатями. Где ему, Эле, так писать по-еврейски и по-древнееврейски, таким изысканным слогом! К, тому же он, сын Нохума Рабиновича, как свои пять пальцев знает всю просветительную литературу и читает газету «Гамагид». Удивительно, что он и сам не пишет в «Гамагид». Впрочем, откуда это известно, что он не пишет? Может, и пишет под каким-нибудь вымышленным именем!
Так поговаривали в Переяславе, где имя Шолома было окружено ореолом. От этого юноша и сам вырастал в собственных глазах. Он держался солидно, не искал больше дружбы с прежними приятелями-сорванцами. Записавшись в городскую библиотеку, носил домой толстые книги; читал Дарвина, Бокля и Спенсера. Общался он с известными в городе просвещенными молодыми людьми. Это были самоучки, которые благодаря своей усидчивости и упорству, прошли целый курс наук, одолели латынь и греческий, усвоили геометрию, алгебру, тригонометрию, психологию, философию и были готовы хоть сегодня поступить в университет, имей они хоть какие-нибудь средства. Вот два типа первых переяславских экстернов: одного звали Хайте Рудерман, другого – Авремл Золотушкин. Оба они уже покойники и заслуживают хотя бы нескольких строк в этих воспоминаниях.
Хайте Рудерман жил далеко за городом, оторванный от мира и людей. Это был сын меламеда Мойше-Довида Рудермана, изображенного в первой части нашей повести, и брат Шимона Рудермана, который собирался креститься, но которого город вызволил из монастыря и отправил в житомирскую школу казенных раввинов. Хайте совсем не походил на своего бледного, страдавшего удушьем брата Шимона. Это был красивый малый, здоровый, широкоплечий, с пухлыми красными щеками. Меламед Мойше-Довид умер от астмы, и вдова его, мать Хайте, сделалась поварихой на чужих свадьбах, искусно пекла коврижки. Это давало ей средства на содержание себя и сына, который знал лишь одно – книги, книги и книги. Он совершенно ни с кем не общался. Редко кто удостаивался разговора с ним. Но всем было известно, что Хайте много знает, Хайте сведущ во всем, Хайте глубок. Кому выпадала удача встретиться с ним, бывал поражен безвестным философом. Разговорившись, Хайте метал громы и молнии, низвергал всех и вся, испепелял мир. Его язык был остер, как стрела, смех – полон сарказма, остроты – язвительны. Откуда этот отшельник так хорошо знал мир? Это останется загадкой. Как-то летом он выкупался в пеке, простудился и умер от туберкулеза двадцати двух лет.
Второй философ – самоучка Авремл Золотушкин – не был отшельником и не скрывался от людей. Это был жизнерадостный парень, жгучий брюнет, черный, как арап, с огненно-черными глазами, черными кудрями, белоснежными смеющимися зубами и слегка хрипловатым голосом. Одевался он по-английски – клетчатые брюки, причудливая шапочка на голове, зимой – чудовищной ширины крылатка. Начитан Золотушкин был сверх меры, Гейне он знал наизусть, но больше всех любил Диккенса, Теккерея, Свифта, Сервантеса и нашего Гоголя. Он и сам был юмористом, тайком писал юмористические произведения, но не хотел ни показывать, ни печатать ни единой строчки. Человек, погруженный в себя, упрямец по характеру, насмешник, он часто поступал наперекор людям. Все годы Золотушкин служил писарем в мещанской управе, и этим жил. Почерк его был так же кудряв, как и его волосы. Умер он в сорок лет старым холостяком.
59
Газета того времени.