Изменить стиль страницы

В первый раз говорил я с вашим мужем от силы десять минут, и то в темноте. Так что, как он выглядел, не могу вам сказать. Но я узнал от него, что он поранил себе ногу, да еще воспаление легких перенес. С того света вернулся. Друзья вынесли его из ателье.

В гетто врачи спасли ему ногу. Ампутации удалось избежать. Все это он мне наскоро рассказал, а у меня только об одном спрашивал — как я остался в городе. Тут я чист — опоздал на поезд. Еще он хотел знать, чем я занимаюсь в оккупированном городе. Что ответить? Если я хочу ему помочь, мне нельзя терять его доверия. И я говорил невнятно, но многозначительно: «Об этом повременим… В следующий раз…» — «Егор, кто знает, будет ли следующий раз, — возразил он, — вы можете сейчас кое-что отсюда вынести? Пустяк. Во внутреннем кармане уместится…» И он передал мне блокнот — надо сказать, довольно тугой. «Егор, прошу вас, не как художник, просто как человек, сохраните это, друг!» В блокноте были рисунки — быт гетто, дети в гетто…

— Сохранили?

— Сохранил. У тетки. Валялся у меня дома «Брокгауз и Ефрон». Один толстенный том. Я вложил в него блокнот, завернул книгу в немецкую газету и оставил у тетки. Я вам этот блокнот вышлю. Недостает только пяти страничек.

— Пяти страничек?

— Да, пяти рисунков… Я все хотел как лучше, а вышло… Ваш муж был такой добрый, такой мягкий человек… Поди знай, что с ним невозможно сговориться. Если бы он позволил, я бы в лепешку разбился…

Ко мне в кафе зачастил один офицерик, еще совсем молоденький, с розовыми щечками и девичьей талией. Эдакий жизнерадостный ферт, улыбчивый, не вредный. И по-русски вполне сносно говорил, только будто кашей рот набит. Вижу я однажды — сидит он у столика с двумя девицами, беседует с ними так деликатно, как с настоящими фрейлейн. Впрочем, всегда так — ни разу ни одной девицы не обидел. Извините, я рассказываю то, что было. Я, конечно, человек грубый, отродясь такой, но вас мне хотелось бы пощадить. Что прикажете делать, если сама жизнь, о которой я вам рассказываю, так груба… Из песни слов не выкинешь. Слышу я, значит, офицерик рассказывает девицам, что он сам из Ростока, из интеллигентной семьи, и хвастает, что у ею отца весьма ценная коллекция картин, потому что он-де настоящий знаток живописи. Глаз у него снайперский! Да и сам он, офицерик, если бы не война, уже закончил бы в Берлине Академию художеств.

Я разговор этот намотал на ус. Через несколько дней после моей встречи с Ехиэлом Менуховичем я дождался подходящего момента и нашептал офицерику по великому секрету — мол, присмотрел я для него одну фрейлейн, писаную красавицу. Родители — оба врачи — погибли в бомбежку. Осталась одна-одинешенька. Еще совсем дитя, только со школьной скамьи. Столковаться с ней, однако, не просто. Пусть только сунется кто, она наглецу глаза выцарапает. В этой нежной кошечке — внушаю я офицерику — сидит тигрица, но такой обходительный кавалер, как он, отыщет путь к ее сердцу… В общем, улещиваю как могу.

Снова вы смотрите на меня, будто я злодей. Не забывайте — я хотел спасти вашего мужа. Что касается девушки… в такое время сам господь бог не сумел бы ее уберечь. А благодаря мне она попала в хорошие руки.

— Не понимаю, какое отношение… Но продолжайте, я слушаю… Рассказывайте все до конца. Как-нибудь выдержу.

— Да откуда вам понять? Я вам еще ничего не объяснил — пока только кусочек сахара показал, которым пса задабривал… Короче, нашептываю я офицерику, чтобы он об этой девушке никому ни слова, а не то, не дай бог, из-под носа уведут… И так, шепча и подмигивая, затаскиваю я его в свою каморку за стойкой. А сам чувствую — пол под моими ногами трещит, как весенний лед, сейчас ко дну пойду. Пистолет-то у него на боку — не у меня. Но останавливаться на полпути не в моем характере.

Я и говорю ему, этак посмеиваясь, что, мол, с девушкой все на мази, но у меня для него еще кое-что любопытное найдется. И вынимаю из внутреннего кармана пиджака пять жестких квадратиков — рисунки Ехиэла Менуховича, перегнутые по нескольку раз, смятые, да, конечно, попорченные, — и начинаю пудрить офицерику мозги: случайно проходил мимо ворот гетто и поднял вот это с земли. Сам развернуть не решился. Кто его знает? А вдруг письма с той стороны, листовки?..

Офицерик мой насторожился, но, как я вижу, не испытывает ни малейшего желания прикасаться к этим замызганным бумажкам. Тогда я сам осторожно разворачиваю одну, а он только глядит на мои руки. Увидев рисунок, за следующий квадратик уже берется сам. Если бы вы знали, с какой бережностью разложил он рисунки на моей крошечной конторке, как он их распрямлял и разглаживал, чтобы лучше рассмотреть. А сам бормотал: «Какая уверенная рука, настоящий мастер…» Он приказал мне пройтись по рисункам утюгом, объяснял, как именно — не слишком горячим, с обратной стороны… Вижу, и впрямь кое-что смыслит в этом предмете. Не просто так похвалялся перед девицами в кафе… Эти пять рисунков офицерик выслал по почте своему отцу. Его отец, рассказывал он, даже считал, что евреи создали в русской живописи собственную школу. И самую большую тайну доверил мне, что отец его очень гордился тремя Шагалами в своей коллекции, хотя сейчас они, наверно, невесть куда запрятаны. Даже подлинник Писсарро у него был, очень дорого стоил. А теперь… «Вы этих имен и не слыхали никогда, правда?» — хорохорился он, и я, само собой, прикидывался простачком: откуда мне слышать?

Для отправки рисунков в Германию особых усилий не требовалось. Некоторые офицеры даже фотографии расстрелов своим невестам посылали. И снимки эти исправно доходили, а то зачем бы их посылать?

С того самого дня офицерик мне покою не давал: я должен узнать, кто этот художник. Разыскать во что бы то ни стало, если еще он жив. Пусть пишет портреты немецких офицеров, то-то радешенек будет.

Признаться, я больше надеялся на мою тетку, чем на офицерика. Тот просто самонадеянный петушок. И к его кукареканью нечего особенно прислушиваться. С него надо было только начать, чтобы получить возможность хоть несколько раз вывести Ехиэла Менуховича за пределы гетто. Потом я бы его у своей тетки спрятал. Даже если бы Ехиэла Менуховича увели из-под самого носа у офицеров, они, наверно, особого шума не подняли бы: тряслись бы за собственную шкуру. Что же касается моей тетки, на нее можно было положиться. Она меня мальчишкой вытащила из колонии, но и я перед ней в долгу не оставался. Даже во время оккупации ни в чем нужды не знала. У моей тетки Ехиэл Менухович жил бы как за каменной стеной. Полицаев ей нечего было опасаться, все свои. Нет, нет, не подумайте чего, человеческими душами она не промышляла, боже упаси! Наши, когда пришли, и волоска на ее голове не тронули. Другое дело — пара шерстяных носков, теплая фуфайка или, к примеру, бутылка самогона, банка консервов, — таким товаром за хорошие деньги у нее всегда можно было разжиться. Говорю вам — министр, с любой властью столкуется. Сделает дело — и концы в воду.

Аверкиев снова помолчал. На этот раз терпение Мирре изменило.

— Что же вы молчите? Рассказывайте!

— Нечего рассказывать. С несусветным трудом, рискуя жизнью, добрался я во второй раз до Ехиэла Менуховича. Но он о моем плане и слышать не хотел. Все добивался, какое отношение я имею к немецким офицерам, и снова — чем я занимаюсь и как мог набраться наглости предлагать ему идти в лакеи к немцам. Он мне и слова вставить не давал: «Вы же сами художник, так и рисуйте их. Я-то вам на что?»

Так меня задели эти слова — до последнего моего часа помнить буду, — столько в них было яду, столько презрения… И откуда эта властность — кто бы мог подозревать, такой тихий, деликатный человек… И вдруг тоном, не терпящим возражений: «Верните мне мои рисунки. Сейчас же. Сию минуту. Я жду». Поверите, я, как теленок, стоял перед ним, безропотно позволил ему себя обыскать. Он вслепую — мы и в этот раз встретились в темноте — все мои карманы вывернул. Ничего, конечно, не нашел и говорит: «Ступайте прочь и не попадайтесь мне на глаза! Я не хочу вас больше видеть». Как будто он мог меня видеть в таком мраке…