Изменить стиль страницы

Я роюсь в бумажках. Ищу продолжения. Мальчик начал свои записки 3 сентября. Вернулся к августу. Когда нашел отца, которого уже не надеялся увидеть, об августе писать уже не захотел. Но где же сентябрь, после 3-го? И октября нет, и ноября…

Под Пашкой заскрипел стул.

— Ну, почему так долго? Вам, видно, не к спеху…

На какой-то миг меня озадачил тон, каким со мной говорил Пашка. Но до Пашки ли мне было? Вот… «10 декабря». Более близкой даты как будто нет. Большая часть бумажек, правда, не датирована. Возможно, что и сентябрь там записан, и октябрь, и ноябрь. Но 10 декабря — это уж точно.

«Мы живем в городе, я и папа. Это называется «гетто», там, где мы живем. Брата с нами нет. Зося отвела его в деревню к своей тетке. Из гетто нас не выпускают, только на работу гонят. Когда я прохожу в ворота гетто, я всегда смотрю вниз, как бы не заработать кованым сапогом в бок. Со мной это уже бывало. А все потому, что посмотрел немного повыше. Не посмотрел, конечно, — смотреть по сторонам нельзя, — а покосился на острую морду собаки. Я тогда и автомат увидел сбоку от себя. Много чего я увидел. Все это в любую минуту может повернуться ко мне — и кованые сапоги, и собачьи морды, и дула автоматов. И тогда никто из идущих со мной в одной шеренге, даже мой собственный отец, не сможет мне помочь. Все же я раз не удержался и посмотрел украдкой еще выше, на лица тех, кто нас гонит, так это еще страшнее. Нет, смотреть надо только вниз. И потом, когда смотришь вниз, меньше видишь.

Мне лучше, чем другим. Мой папа жив. Он со мной. Вместе с нами живут еще люди. Это по большей части местечковые евреи. Их изловили на разных дорогах и загнали в город, в гетто. Здесь и несколько городских. У них есть — у кого кровать, у кого топчан. Мы же, местечковые, спим все вповалку на полу. Ночью все сбиваются в кучу посередине комнаты, жмутся к соседу. Иногда подымается свара из-за того, что кто-то во сне натянул на себя чужое одеяло, а хозяин одеяла лежит раздетый. Сколько бы ни ссорились, утром все равно кое-кто просыпается под чужим одеялом или ватным пальто. Но утром не до споров. Всякий спешит хоть лицо ополоснуть, хоть кусок хлеба сжевать. Только самые сердитые отругиваются на ходу, иногда даже кулаком погрозят тому, из-за кого они ночью мерзли.

Вчера папа сказал: «Охота вам ругаться… Давайте занимать места посередке по очереди. Тогда никому не будет обидно». Папа лег у самой стены, а мне велел лечь рядом, между ним и печником Рискиным. Всем понравилось то, что сказал мой папа. Одна только старая Шифра, я слышал, что она вовсе не старая, это у нее только вид такой, и говорит она сама с собой, как старая, так вот, старая Шифра заупрямилась: она всегда хочет спать посередке и под своим собственным одеялом. Она хочет, чтобы ей было тепло. Мерзнуть, говорит, она успеет в яме. Там, что сбоку, что посередине, не согреешься. У Шифры настоящее ватное одеяло. Ночью можно было бы под него проскользнуть, но лежать рядом с Шифрой страшно. Она всю ночь шепчет, даже когда спит, и всегда, и только про яму. Если кто-нибудь поспорит, она говорит: «Вот так, детки, ругайтесь, пользуйтесь случаем, ругайтесь побольше. Завтра в яме не наругаешься». Спор сразу прекращается, и все вместе кричат на Шифру, зовут ее черной вороной. Один только печник Рискин не злится на Шифру. Он ее вроде и не замечает. Просыпается Рискин раньше всех. Такой большой, а двигается на удивление легко. Переступает через головы, руки, ноги, никого не задевает и приговаривает: «Осторожно, Рискин, смотри никого не задави!»

Встаем мы затемно, возвращаемся с работы, когда еще темнее, а Рискин все-таки успевает и печки ставить, и шутить, и рассказывать новости. У нас он тоже поставил печку, да топить ее нечем. А жена у Рискина очень тихая. Иногда только, когда думает, что ее никто не слышит, вздохнет: «Что это будет? Что они с нами сделают?» На мужа она иногда даже сердится за его шутки. Сердится, а сама улыбается. Не знаю почему, но, когда жена Рискина улыбается, мне каждый раз вспоминается мама. Жена Рискина на мою маму нисколько не похожа. Моя мама была высокая, красивая, а Лия низенькая, и лицо у нее желтое. Но когда она улыбается, она все-таки похожа на мою маму, вот только тем уголком губ, который улыбается. Поэтому, когда Лия улыбается, мне хочется плакать. Но я не из тех, что плачут. Я не раз слышал, как мама говорила соседкам, что я даже совсем маленьким не плакал. Вот братик мой был крикун».

«11 декабря. Сегодня утром все гетто согнали на Базарную площадь. Нас заставили смотреть на повешенного профессора Ландау. У Ландау рот разрезан до самых ушей. Он висит в светлых клетчатых брюках, на голове у него остроконечный бумажный колпак. На груди болтается дощечка, на которой написано: «Я не выполнил приказа немецких властей». Ландау качается на веревке, а рядом бьют барабаны. Потом барабаны перестали бить. Немецкий офицер стал говорить речь».

«12 декабря. Я уже знаю, за что повесили профессора Ландау. Третьего дня комендант вызвал к себе председателя Юденрата и потребовал, чтобы евреи сдали немецким властям свое золото. Тогда профессор Ландау решил переговорить с комендантом. Ландау сам родился в Берлине. Учился с комендантом в одной гимназии. Товарищами были. Поэтому Ландау и пошел к нему. Наверно, надеялся, что ему-то комендант поверит. Откуда в гетто золото? Если и было у кого-нибудь, то давно отобрали. Профессора Ландау повесили, а золото все равно требуют. Если не найдется золото, будет большая акция. Акция — это очень страшно. Все только о ней и говорят. Я все думаю, как это может быть, что профессор Ландау и комендант были товарищами. Может, они на одной парте сидели, как я и мой дружок Лойтер, на переменках завтраками менялись, а когда выросли, комендант повесил Ландау…

Служащие Юденрата носятся по гетто в поисках золота. Рассказывают, что Лейзер Боровой из полиции, до войны он был вором, в тюрьме сидел, ворвался к пекарше Зелде, оторвал доски от пола, вспорол подушки. А к нам пришел фельдшер Рефоэл Гринштейн. Он уговаривает всех по-хорошему пожалеть самих себя и сдать золото. В противном случае, уверяет он, нас всех убьют. А Шифра тут как тут со своей ямой. «Все равно, — говорит она, — убьют. В яму всех, в яму…» Гринштейн перестает нас уговаривать. Он смотрит на Шифру, и его острая бородка испуганно трясется. Когда он только пришел и сразу затараторил — «золото, золото», — я даже удивился: мелет своим писклявым голосом невесть что. Нашел у кого искать золото, смеяться некому. А когда он уставился своей трясущейся бородкой на Шифру, у меня пропала охота смеяться. Худой, старенький, жалко его.

Но почему наша соседка Рикл так его боится? Сидит, закутанная в платок, и не шелохнется. Только Гринштейн ушел, она сбросила платок, заломила руки (они у нее какие-то странные, будто водой набухли) и заплакала: «Люди добрые, научите меня, как избавиться от кольца. Они его у меня вместе с рукой оторвут. И мыло не помогает». Обручальное кольцо у Рикл на пальце выглядит, как узенькая вмятина в подушке. Оно бы и не видно было, только что блестит. Рикл сама говорит, колечко из чистого золота. И плачет: «Научите меня, люди добрые…» Не только палец, она вся опухшая, Рикл. Это, говорят, от сердца».

«14 декабря. Я сказал папе, что надо бежать. Папа сказал, что вдвоем не выйдет. «Меня не дожидайся. Уходи один». Так сказал папа, а глаза у него грустные-прегрустные. Ему, конечно, не хочется со мной расставаться, но еще больше не хочется, чтобы я оставался в гетто. Поэтому он говорит мне: «Я тоже… Я потом…»

О брате до нас дошла дурная весть. Позавчера, когда папа возвращался с работы, он вдруг увидел Зосю. Она ухитрилась ему шепнуть, что полицай увел брата из деревни, но он будто вырвался и удрал.

Я почему-то уверен, что брат жив. Это на него похоже, что он натянул нос полицаю. Мой брат всегда был непоседой. В местечке его прозвали Егозой. Даже мама, бывало, говорит ему: «Егоза, ты можешь хоть минуту не вертеться волчком перед глазами?»