Изменить стиль страницы

Леночка стояла жалкая, дрожащая, казалась такой беспомощной даже в своем негодовании. Начальник посмотрел на нее пристально и вдруг вынул платок и начал усиленно сморкаться. Было обидно и больно, что родная дочь восстала на отца из-за каких-то негодяев, преступников, которым на земле все равно нет места. И не хочет, не может понять, что если бы не она сама, не ее удобства, не эта розовая комната с пальмой и занавесками, то, может быть, он давно уже бросил бы службу и вместе со службой — все эти гнетущие неприятности.

Он махнул рукой и сказал:

— Ну, Бог с тобой! Придет время — и ты одумаешься, поймешь сама… Поймешь, что напрасно обидела старика из-за каких-то там… Если я молчал, так просто, чтобы не огорчать, не омрачать твою нежную душу. А стыда тут никакого нет. Я не таюсь, не скрываюсь.

Оставил Леночку в ее убежище за пальмой и ушел обедать. Но суп казался безвкусным, а жаркое так и застыло на тарелке. Начальник крутил пальцами хлебные шарики, сидел за столом и ждал, что дочь выйдет и извинится. Но в розовой комнате все было тихо, и в одиночестве прошел до конца весь обед.

Начальник крутил шарики и грозно думал о газетчиках, которым никак не могут подрезать их длинные языки, о бомбистах и грабителях, для которых приходится строить виселицы. И по-прежнему в себе самом не мог найти ничего, что требовало бы оправдания. Все равно, даже если казни, действительно, не нужны, вредны, преступны — он ни при чем. Он за всю жизнь не сделал ни одной подлости и оправдываться ему не зачем.

Он смотрел на свои руки, волосатые, с заплывшими кольцами, но белые и чистые. За эти руки упрекает его дочь, их прикосновения страшится. Как будто он не вынянчил ее на этих самых руках, не трудился ими всю жизнь, чтобы воспитать ее и дать ей счастье.

По черному ходу пришел старший надзиратель, осторожно заглянул в столовую.

— Ну, чего вам еще нужно? — с досадой поднял голову начальник.

— В малом коридоре бунтуются, ваше высокородие! Двери бьют.

— А, я им…

Надев шапку, он трясущимися от злобы руками застегивал портупею.

XVII

Во время раздачи бачков с обедом кого-то провели и заперли в пустовавший пятый номер. Сделали это так быстро и осторожно, что заключенные, занятые раздачей, ничего не заметили. Только хлопнула лишний раз тяжелая входная дверь, да немного дольше обыкновенного звенели ключи в руках русого надзирателя.

После обеда, когда уже вынесены были все бачки и покончены хлопоты, русый долго не садился на свою обычную скамеечку, а все ходил по коридору, разглаживал бороду и что-то невнятно бормотал себе под нос. Долго стоял у четвертого номера и слушал, как Абрам рассказывает политическому длинную историю о каком-то съезде. Политический невнимательно слушал, и Абрам так же невнимательно говорил, глотая слова или по нескольку раз повторяя одно и то же. Просто тянули время, старались хоть чем-нибудь заполнить зияющую пустоту, стоявшую между этой минутой и смертью.

Русый вздохнул, посмотрел на часы. До конца дежурства времени оставалось еще много. Опять заходил взад и вперед, потом заглянул к телеграфисту. Человек без имени как будто спал. Телеграфист сидел, обхватив руками колени, и пристально смотрел в одну точку.

— Не учитесь? — сочувственно спросил русый.

Телеграфист встрепенулся. Перевел глаза на надзирателя, не сразу понял вопрос и виновато улыбнулся.

— Да, не клеится что-то… Плоховато. Память ослабела, должно быть.

— А вы бы учились все-таки… Чай, не все еще прошли-то?

— Куда там все… Неправильных глаголов не кончил. Не успеть уже теперь.

— Как Бог даст. А я все того держусь, что, может быть, вам и облегчение выйдет.

Но уже не старался даже придать своему голосу оттенка уверенности. Надежда, слишком часто возникавшая и так же часто гибнувшая, уже потеряла все свои яркие краски, сама сделалась серой и будничной. И привычным, почти равнодушным голосом ответил телеграфист:

— Где уж там… Не похоже.

Но опять принял прежнюю позу, по-видимому совсем не расположенный продолжать беседу. А надзиратель долго еще стоял у его форточки, поглаживал бороду и несколько раз открывал рот, как будто хотел что-то сказать. По лицу его заметно было, что ему необходимо поделиться какою-то новостью, — и в то же время что-то мешает этому. Наконец, он решительно отошел от форточки и сел на скамейку.

Через полчаса он вспомнил, что надо бы посмотреть, жив ли еще помешанный. Открыл его камеру, нагнулся над вытянутым телом, которое кто-то закутал недавно изорванным одеялом.

Тело казалось совсем мертвым, и неподвижной маской застыло лицо, но где-то в этом коченеющем теле еще держалась искорка жизни, и слабое дыхание прорывалось сквозь полуоткрытые губы. Доживет до вечера, — а, может быть, и до завтра, и еще дольше. Может быть, дождется ночи, когда его вынесут на хозяйственный двор и там насильно загасят эту упорно тлеющую искру.

Возвращаясь к своей скамейке, русый только мельком, одним глазом заглянул в пятый номер. Там было так тихо, что даже самый напряженный слух не мог уловить никакого шороха. Словно камера была по-прежнему пуста. Но в самом дальнем углу темнело что-то маленькое, съежившись в комочек, старавшееся занять как можно меньше места.

Никогда еще не представлялось русому таким длинным его дежурство. А заключенные, как нарочно, были молчаливы. Только изредка шелестели под сводами коридора короткие обрывки фраз. Тайна, которую знал русый, сверлила гвоздем его мозг, висела вместе с револьвером на кожаном поясе, шевелилась под надвинутой на самый лоб фуражкой. Наконец, он не выдержал, подошел к телеграфисту.

Тот все еще сидел в прежней позе и не шевельнулся, когда надзиратель приблизил лицо к форточке.

— А вы, вот, и не знаете…

— Что? — безучастно спросил телеграфист.

— Тот-то, — кривоногий… Опять здесь. Забраковали.

— Здесь? Какой кривоногий?

— Да Иващенко… Не пригодился. Уж тогда ругали, ругали его… Целую бутылку водки для куража споили — и все без пользы. Никак не мог управиться. Сам трусит не хуже кого другого и трясется так, что не может и петли накинуть. Пришлось надзирателям помогать, а у одного сам помощник скамейку из-под ног выдергивал. Ну, и забраковали.

Телеграфист крепко потер лоб ладонью, стараясь прийти в себя и разобраться в том, что рассказывал надзиратель. Но раньше поднялся бродяга.

— От жабы, а не от матери они родились, что ли? Путаете, дядька!

— Чего путаю? Сегодня в обед и привели. Только что не видали вы. Прихилился теперь в уголочке и голосу не подает.

Русый уже каялся: пожалуй, совсем не следовало болтать. Но теперь поздно отказываться и уже все равно: должны же узнать раньше или позже.

Поспешил только обезопасить себя от возможных осложнений.

— Мне, пожалуй, и не след было говорить-то… Вы если что, так пусть уже будто бы сами узнали… На меня и так уже старший волком смотрит.

— Не понимаю… — медленно выговорил телеграфист. — Значит, здесь же, рядом, с нами…

— На прежнее положение! — кивал головой русый. — Теперь и его тоже будут… Не понравится, пожалуй, на себе-то, после того, как на других пробовал.

— Абрам! — звал человек без имени, просовывая руку в форточку, чтобы отстранить надзирателя. — Слушайте, Абрам!

Русый испуганно замахал связкой ключей.

— Не надо, не надо… Хоть маленечко подождите. Вот, сейчас Буриков на дежурство встанет. Не то содом пойдет, а мне отвечать!

Но человеку без имени не было, по-видимому, никакого дела до Бурикова. Он звал все громче и громче, и, наконец, Абрам отозвался. Вместе с телеграфистом, перебивая друг друга, рассказали ему, что Иващенко опять здесь, в пятом номере. Конечно, будет сидеть здесь до казни, и, может быть, кому-нибудь придется еще идти вместе с бывшим палачом.

— Ну и что же, он молчит? — недоумевал Абрам. — Неужели-таки его самого и теперь будут вешать?

— Конечно, будут. И, пожалуй, он заговорит еще, — он, палач.