Изменить стиль страницы

— Стыдитесь! — вскрикнул он возбуждённо. — Кастовая ненависть, понимаете ли вы, голубушка, как это нехорошо! Белая кость — ведь это, кажется, из лексикона староверов. Стыдно, Наталья Николавна!

Девушка хотела высвободить руки, но Андрей Сергеич удержал её. Он был страшно взволнован; у него даже вздрагивали губы.

— Нет, я не пущу вас, Наталья Николавна, вы взводите на меня обвинение, вы оскорбляете меня, и я требую слова. Да, требую! — неистово крикнул он ей в лицо и побледнел.

— Кастовая ненависть — как это гадко! Слушайте.

И он заговорил. Он говорил жарко, с увлечением, как человек глубоко оскорблённый и желающий смыть напрасно возводимое на него обвинение. Девушка слушала его. Он говорил…

…Были жестокие времена, и были жестокие люди. Были рабы и рабовладельцы. Рабы изнемогали в труде, рабовладельцы бражничали. Так шли года. И вот у рабовладельцев произошёл раскол, начались смута и междоусобие. Иные ещё продолжали бражничать, но другие уже заговорили о школе, о просвещении, об освобождении. Их было мало, но это были рабовладельцы. И они пошли в тундры. Наталья Николавна, вероятно, читала «Русских женщин» Некрасова. Это были первые пионеры. С тех пор прошло немало времени, и люди изменились. Разве Наталья Николавна ничего не слышала о судьбе его брата, родного брата, Кости? Как тот окончил свои дни? Замученный трехлетним скитанием по казематам, тот перепилил себе горло осколком стакана! А во имя чего ратовал он? Это был уже не протест рабовладельца, а протест человека, увидавшего воочию в другом человеке своего полноправного брата. Ах, как это стыдно, что Наталья Николавна сейчас уже забыла о нем! Да и он сам Андрей Сергеич? Почему и за что ему не дали окончить в университете курс? Или он никогда не рвался к науке всем своим сердцем? Или Наталья Николавна уже забыла их речи и мечты и по этому поводу? Да. Теперь Андрей Сергеич ни в чем не считает себя виноватым перед девушкой. Рабовладельцы искупили свой грех. — Андрей Сергеич замолчал.

В овраге светлело. Месяц стоял над его жерлом и заливал зеленые скаты бледным светом, только самое русло его темнело чёрною лентою. Соловей громче пел в бобовнике. Кудрявые вершины деревьев не шевелились. А Наталья Николавна стояла и вся залитая лунным светом, бледная и взволнованная; она, казалось, всё ещё слушала Андрея Сергеича и не сводила с него влюблённых, восторженных глаз. Она понимала его. О, как она хочет любить его, жить и работать с ним! Андрей Сергеич прочёл светившиеся в её глазах мысли и привлёк её к себе. Девушка не сопротивлялась более. Они поняли друг друга и теперь могли разговаривать уже без слов; они прижались плечом к плечу, будто скованные цепью. Им было и больно, и грустно, и хорошо. Пусть отцы их были врагами, дети простили друг друга и жаждут одного и того же. Они будут любить и совместно трудиться и сумеют завоевать себе то небольшое счастье, какое возможно на земле. Препятствия им не страшны; они сумеют преодолеть их.

— Да? — спросил Андрей Сергеич девушку.

Девушка вздохнула.

— Да! — ответила она тихо и вдумчиво.

Наталья Николавна решилась, во что бы то ни стало, добиться согласия отца; в противном случае, она решится на все.

Месяц поднимался выше. Серебристая тучки со всех сторон окружали его, поминутно меняя очертания, как мечты молодой девушки. В овраге светлело. Даже русло его уже не темнело, как чёрная лента. Там можно было разглядеть теперь и жёлтый налёт песку, устилавший всё дно, и в щебень размытые камни, и мягкий лист репейника, висевший как собачье ухо. Соловей пел громче. Он пел о бледном месяце и о высоком небе, об аромате цветов и теплом вечере, о любви и о тех сердцах, которые знают любовь, наслаждаются жизнью и чувствуют правду.

Наталья Николавна вернулась в усадьбу поздно, и прямо прошла к себе в комнату. Не раздеваясь, она легла на кровать; голова её пылала. Ей предстояло много кой о чем подумать. Нужно было что-нибудь предпринять, чтобы сломить упрямство старика… Наталья Николавна лежала и прислушивалась, к грузным шагам, раздававшимся в кабинете. Это ходил её отец; старику, очевидно, не спалось тоже. Наталья Николавна хотела было зажечь свечку, но в эту минуту в её комнату вошёл отец. Он был бледен и как будто перепал с лица. Старик сел на кровать к дочери, обнял её, поцеловал и спросил:

— Ты его сильно любишь, дочка? Да?

Голос его звучал ласково и утомлённо. Девушку тронула ласка отца. Она внезапно припала к нему на грудь и прошептала, вздыхая:

— Да, батюшка.

— Ох, дочка, — старик вздохнул, — не могу я решиться на это! Сил моих нету! А ты сохнешь, вянешь, доченька… Прости меня, окаянного; гордость меня обуяла; старого забыть не могу!

Голос старика задрожал; он как будто не смел заглянуть в глаза дочери. Дочь нежно прижалась к отцу и жадно слушала его. Её сердце громко стучало. Старик услышал это биение.

— Ишь, у тебя сердечко бьётся, словно птичка взаперти! Любишь ты его, дочурка, и жалко мне тебя, жалко!..

Старик на минуту замолчал. Бледный месяц смотрел в открытое окошко спальни и заливал белую постель девушки и самую девушку и седого, как лунь, старика. Тихий ветерок шевелил гардинами. Старик продолжал:

— Так я вот что надумал: напиши ты этому самому Андрей Сергеичу письмо: так и так, мол, согласна с вами, дескать, тайком повенчаться. Да пусть он ночью приедет за тобой, а я в тот вечер тебя благословляю и караульщика на побывку домой отпущу. Живите с Богом. Так-то. Только ты самому Андрей Сергеичу не сказывай об этом, попу на исповеди скажи. А въявь благословить тебя я не могу. Гордость меня обуяла!..

Старик заплакал, вздрагивая плечами и тряся седой бородою.

— Прости ты меня, старика, а я их… их простить не могу!..

Персона

Становой пристав Фунтиков, совсем молодой человек, с прыщавым лбом и едва заметными русыми усиками, ходит по своему кабинету и хандрит. Его руки беспомощно болтаются около бёдер; выражение лица пристава такое, точно он выпил рюмку полыновой и до сих пор ничем не закусил. Лампа горит тускло. Около стола на полу лежит легавая собака; она спит, похрапывает и порою колотит по полу хвостом. Фунтиков ходит по комнате; иногда он останавливается около окошка и глядит в сад. Но в саду тоже безнадёжно грустно и тоскливо. Ветер шумит между деревьями, стонет, точно у него простужены все кости, и хнычет. Деревья машут ветками, как руками; они как будто толкают друг друга, чтобы согреться и развлечься хоть чем-нибудь, как извозчики за обозом.

«Если бы Трезор умел служить, — думает с тоской Фунтиков, — но это дуролобина, кажется, ни на что на способна. Я его пристрелю, непременно пристрелю!»

— Завтра же застрелю! — решает он твёрдо.

Пристав вздыхает.

Ему положительно нечего делать. Он холост и служит в этом медвежьем углу недавно.

«Кажется, придётся от скуки учиться вязать чулки», — думает Фунтиков и внезапно морщит нос и фыркает. Он устремляется к собаке, топает ногами и кричит:

— Вон, невежа! Ты только это и умеешь, дуролобина! Вон, сию же минуту!

Однако собака относится к этой вспышке своего владыки достаточно равнодушно. Она лениво поднимается, зевает, загибая кончик красного языка кверху, и, сконфуженно виляя хвостом, удаляется.

«С этой собакой всю квартиру выстудишь: только и знай открывай форточку», — думает Фунтиков, падает в изнеможении в кресло и вздыхает:

— Тоска!

И вдруг его осеняет счастливая мысль: он вспоминает, что в холодной при волостном правлении содержится беспаспортный бродяга. Нужно позвать его сюда и допросить. Всё-таки это может развлечь. Фунтиков зовёт сотского в мундире, насквозь пропахнувшем казармами, и отдаёт ему приказание привести бродягу. Бродяга вскоре является, и пристав приглашает его в кабинет. Тот переступает порог. На станового глядит опухшее лицо с воспалёнными веками и толстым красным носом. Бродяге, вероятно, лет сорок. Он одет в женскую кацавейку; его горло обмотано лиловым гарусным шарфом, на ногах валенки. Пристав приглашает его сесть около стола на стул, возле которого лежала собака. Бродяга опускается довольно непринуждённо; затем он нюхает воздух и вопросительно смотрит на станового. Тот конфузится.