Люди, с которыми встречался Ванька, были такими.
Человечины, правда, не ели — не нужно этого было, ну а жестокость самым первым делом считалась.
Все хорошее — позорно, все дикое, бесстыдное, грязное — шик.
Самый умный человек, Ломтев Костя, и тот поучал так:
— Жизнь что картежка. Кто кого обманет, тот и живет. А церемониться будешь — пропадешь. Стыда никакого не существует, все это — плешь. Надо во всем быть шулером — играть в верную. А на счастье только собаки друг на дружку скачут. А главное, обеспечь себя, чтобы никому не кланяться. Ежели карман у тебя пустой — всякий тебе в морду плюнет. И утрешься и словечка не скажешь, потому талия тебе не дозволяет.
Ванька усваивал Костину науку: до совершеннолетия сидел в колонии для малолетних преступников четыре раза, девятнадцати лет схватил первую судимость. Одного его задержали — Костя успел ухрять. Все дело Ванька принял на себя — соучастника не показал, несмотря на то, что в сыскном били.
В части, в Спасской, сиделось до суда хорошо. Знакомых много.
Ваньку уже знали, торгашом считали не последним — свое место на нарах имел.
Воспитанный Ломтевым, Ванька был гордым, не трепло. Перед знаменитыми делашами и то не заискивал.
И видом брал.
Выхоленный, глаза что надо, с игрою. Одет с иголочки, белья целый саквояж, щеточки разные, зеркало, мыло пахучее — все честь честью.
Сапоги сам не чистил — старикашка такой, нищий Спирька, нанимался, за объедки: и сапоги, и за кипятком слетает, чай заварит и даже в стакан нальет.
Каждый делаш холуя имел — без этого нельзя.
Мода такая! А не следовать моде — потерять вес в глазах товарищей.
Модничали до смешного. Положим, заведет неизвестно кто моду курить папиросы «Бижу» или «Кадо» — во всей части их курить начинают.
Волынка, если не тех купят.
— Ты чего мне барахла принес, жри сам! — кричит, бывало, деловой надзирателю.
— Да цена ведь одна! Чего ты орешь? Что, тебя обманули, что ли!
— Ничего не понимаю! Гони «Бижу»!..
Или вот пюре…
Ломтев эту моду ввел.
Сидел как-то до суда в Спасской, стал заказывать картофельное пюре — повар ему готовил за плату. Костя никогда казенной пищи не ел.
Пошло и у всех пюре.
Без всего: без мяса, без сосисок.
Просто — пюре.
Долго эта мода держалась.
В трактирах, во время обходов, из-за этого блюда засыпались.
Опытный фигарь придет с обходом — первым долгом в тарелки посетителей:
— Ага! Пюре!
И заметает. И без ошибки — вор!
Так жили люди!
Играли в жизнь, в богатство, в хорошую одежду.
Дорого платили за эту игру, а играли.
Годами другие не выходили из-под замка, а играли. Собирались жить.
И надежда не покидала.
Выйдет другой на волю. День-два погуляет и снова на год, на два.
Опять — сыскное, часть, тюрьма. Сон — по свистку, кипяток, обед, «Бижу», пюре.
А надежда не гаснет.
— Год разменяю — пустяки останется, — мечтает вслух какой-нибудь делаш.
А пустяки — год с лишним.
А жизнь проходила. Разменивались года.
«Год разменяю!» — страшные слова.
А жизнь проходила.
И чужая чья-то жизнь. Многих, кого ненавидели, боялись и втайне завидовали кому эти мечтающие о жизни… жизнь проходила.
Война… Всех под винтовку. Кто-то воевал, миллионы воевали.
А тут — свисток, поверка, молитва, «Бижу», пюре — модные папиросы, модное блюдо.
Конец войны досиживал Ванька-Глазастый в «Крестах». Третья судимость. Второй год разменял.
И вдруг — освободили.
Не по бумаге, не через канцелярию, не с выдачею вещей из цейхгауза.
А внезапно, как во сне, в сказке.
Ночью. Гудом загудела тюрьма, словно невиданный ураган налетел.
Забегали по коридору «менты», гася по камерам огни.
И незнакомый, пугающий шум — пение.
В тюрьме — пение!
Помнит Ванька эту ночь. Плакал от радости первый раз в жизни.
И того кричащего, на пороге распахнутой одиночки, запомнил Ванька навсегда.
Тот, солдат с винтовкою, с болтающимися на плечах лентами с патронами, в косматой папахе, — не тюремный страж, не «мент», а солдат с воли, кричал:
— Именем восставшего народа, выходи-и!
И толпилось в коридоре много: и серые, и черные, с оружием и так.
Хватали Ваньку за руки, жали руки. И гул стоял такой — стены, казалось, упадут.
И заплакал Ванька от радости. А потом — от стыда. Первый раз — и от радости, и от стыда.
Отшатнулся к стене, отдернул руку от пожатий и сказал, потеряв гордость арестантскую:
— Братцы! Домушник я… Скокер!
Но не слушали. Потащили под руки. Кричали:
— Сюда! Сюда! Товарищ! Ура-а!..
И музыка в глухих коридорах медно застучала.
Спервоначалу жилось весело. Ни фараонов, ни фигарей.
И на улицах, как в праздник, в Екатерингофе, бывало: толпами так и шалаются, подсолнухи грызут.
В чайнушках — битком.
А потом — пост наступил. Жрать нечего. За «саватейкою», за хлебом то есть, — в очередь.
Смешно даже!
А главное — воровать нельзя. На месте убивали.
А чем же Ваньке жить, если не воровать?
Советовался с Ломтевым.
У того тоже дела были плохи. Жил на скудные заработки Верки-Векши, шмары.
Плашкетов уже не содержал — сам на содержании.
Ломтев советовал:
— Завязывать, конечно, нашему брату не приходится. Надо работать по старой лавочке, только с рассудком.
А как с рассудком? Попадешься, все равно убьют. Вот тебе и рассудок!
Умный Ломтев не мог ничего верного посоветовать.
Время такое! По-ломтевски жить не годится.
Бродил целыми днями Ванька полуголодный. В чайнушках просиживал до ночи за стаканом цикория, ел подозрительные лепешки.
А тут еще, ни к чему совсем, девчонка припомнилась, Люська такая.
Давно еще спутался с нею Ванька, до второй судимости было дело. А после сел, полтора года отбрякал и девчонку потерял.
Справлялся, искал — как в воду.
И оттого ли, что скучно складывалась жизнь, оттого ли, что загнан был Ванька, лишенный возможности без риска за жизнь воровать, почву ли потерял под ногами — от всего ли этого вдруг почувствовал ясно, что нужно ему во что бы то ни стало Люську разыскать.
С бабою, известно, легче жить. Костя Ломтев и тот на бабьем доходе.
Но главное не это. Главное, сама Люська понадобилась.
Стали вспоминаться прежние встречи, на Митрофаньевском кладбище прогулки.
Пасхальную заутреню крутились как-то всю ночь. И весело же было! Дурачился Ванька, точно не торгаш, не деловой, а плашкет. И Люська веселая, на щеках ямки, ладная девочка!
Мучился Ванька, терзался.
И сама по себе уверенность явилась: не найдет Люськи — все пропадет.
Раз в жизни любви захотелось, как воздуха!
С утра, ежедневно, путался по улицам, чаще всего заходил к Митрофанию.
Думалось почему-то, что там, где гулял с Люською когда-то, встретит ее опять.
Но Люська не встречалась.
Вместо нее встретил около кладбища Славушку.
Славушка его сразу узнал.
— Глазастый! Черт! Чего тут путаешься? По покойникам приударять стал, чего ли?
Громадный, черноусый, широченный. Московка — на нос. Старинные, заказные лакировки — нет, таких людей теперь не встречается.
Под мухою. Веселый. Силач.
Здороваясь, так сжал Ванькину руку — онемела.
— Работаешь? Паршиво стало, бьют, стервецы. Кулясова знаешь? Убили. И Кобылу-Петьку. Того уж давно. Теперь, брат, иначе надо. Прямо — за горло: «Ваших нет!» Честное слово! Я дело иду смотреть, — понизил тон Славушка. — Верное. Хочешь в компанию?
— В центре? — спросил Ванька.
— Не совсем. На Фонтанке. Баба с дочкою. Вдова. Верное дело.
Ванька слушал. Повеселел. Дело есть! Что же еще и надо?
Осведомился деловито. В прежнюю роль делаша входил:
— Марка большая?
— Чтобы не соврать — косых на сорок! Честное слово! Я, знаешь, трепаться не люблю… Шпалер есть у тебя?