Слава тому, чье сердце о т к р ы т о!
Слава тому, чья сила — правда!
Слава юность сохраняющим в пути!
Слава юным!
Она сказала…
Она всегда говорила не так, как говорят.
Не кокетливо это было, не оригинальничанье, а как-то складывались слова не как у всех.
Она сказала:
— Когда вас видишь, оттепель вспоминается. Иногда, знаете, в конце зимы — тепло. Снег, а тепло. Хочется сбросить надоевшую за зиму тяжелую одежду. Кажется — выкупайся в проруби, и не простудишься, даже не озябнешь… Знаете, вы весенний какой-то. Солнечный. Вам, вероятно, всегда хорошо, радостно? Вы — счастливец? Необыкновенный счастливец! Не правда ли?
Он два дня как приехал с фронта, чтобы по предписанию Реввоенсовета снова ехать на другой уже фронт, на опасный, беспокойный, где царствовали паника, измена, дезертирство, где каждая деревня — гнездо бандитов.
У него ныла контуженая нога.
И еще: перед глазами его мелькали строки недавно полученного письма, извещавшего о гибели бежавшего из плена друга детства. Гибели от истощения, в лесу.
Он улыбнулся.
— Никакого необыкновенного счастья я не испытываю.
— Нет! Нет! Не говорите! Вот вы улыбнулись, и… Разве несчастливые могут так улыбаться?
Она много еще говорила.
Он о т к р ы т ы м своим сердцем чувствовал, что она его любит.
Если бы она спросила:
— А ты меня любишь?
Сказал бы:
— Да.
И не солгал бы. Любил.
Через два-три дня, отправляясь на фронт, в вагоне, почувствовал, что оставил что-то хорошее, радостное. Грустно стало. Прошептал:
— Грустно.
Но не сделалось легко, как в детстве. Не вышла облаченная в слово грусть, не растворилась, как бывало.
Тяжелая, непроницаемая стояла толпа.
Эта толпа укрывала бандитов, дезертиров. Прятала в землю, гноя, продовольствие. Случалось, убивала митингующих агитаторов.
Она и теперь молчала затаенно.
Тяжелая, непроницаемая, как стена, скала, как лес непроходимый.
Но не было ропота, выкриков и свиста. Раньше всегда так во время митинга, а теперь не было.
Комиссар Тропин знал, что не будет. И не в себя верил, не на силу своей убедительности надеялся, а верил толпе этой, не боялся ее.
Как выступил, открыл митинг, как сказал первое, призывное: «Товарищи!» — сразу поверил в толпу, почувствовал, что он, что она — одно.
Потому и верил и не боялся. Потому просто говорил, как о самом простом, что объявляется мобилизация, что дезертирство и саботаж будут караться по всей строгости закона.
И толпа, убивавшая, случалось, агитаторов, как конокрадов — так же зверски, до неузнаваемости, до смешения с землею, — молчала.
И когда сходил с возвышения, с телеги какой-то ломаной спрыгивал комиссар — не было ропота, насмешек и свиста.
И проходил когда через толпу — расступались.
И глаза, в которые мельком вглядывался, много глаз — не хитро сощуренные, звериные, выжидающие (много таких было, когда открыл митинг), а детски печальные, немигающие.
Такие печальные, немигающие и внимательные глаза бывают у сознающих свою виновность детей.
Странное, небывалое стало твориться с Тропиным.
От условий ли жизни беспокойных, опасных на беспощадном фронте, где каждый день бои, каждый миг — опасность, где отдых мимолетен и долог упорный путь борьбы, где спокойствие — мгновение, а ужас, страдание и кровь — цепь мгновений, одно другого страшнее, — от жизни ли такой странное и небывалое стало твориться с Тропиным.
Началось после одного из упорных боев под деревней Кедровкою.
По словам комбрига Жихарева, Кедровка — «могила».
И действительно, деревнюшка в болотистой низине: обстреливай со всех сторон, пока не выбьешь.
Но Кедровка — важный пункт. В версте, не больше, — железная дорога, в двух верстах — река.
Потому и бились из-за нее.
Вырывали друг у друга. По три раза в неделю переходила из рук в руки. И казалось, будто из-за нее и застыли грозными фронтами неприятели, враг против врага. Казалось, из-за Кедровки этой и война затеялась и вечно будет продолжаться.
И вот в Кедровке у Тропина и началось то странное и небывалое, что заставляло задумываться.
Заняли красные тогда Кедровку второй раз.
Ехали в нее комбриг Жихарев и военкомбриг Тропин.
И вот на пути недолгом, лесом, опушкою, стало казаться Тропину, что всегда, всю жизнь ехал он именно здесь, вот в этом низкорослом унылом лесу с деревцами, пулями обшарканными.
И так ясно почувствовалось, что, кажется, и сомнения не могло быть никакого.
Стало неловко. Не по себе.
Даже теснить стала одежда, френч. Крючок отстегнул на воротнике, хотя свежо, ветрено было. «Что за белиберда? Беллетристика, мистика, ерундистика», — нарочно подбирал созвучные слова.
А комбриг говорил, оборачиваясь в седле:
— Дня два побудем. И опять выбьют. Так взад и вперед и будем шляться. Третья бригада месяца два крутилась здесь.
Замурлыкал что-то. Опять оборотился:
— Будто танцуем. Пройдемся. И назад. Опять — сюда, опять — назад. Вальс сумасшедшего.
Тропин засмеялся насильно. И сказал насильно:
— Заколдованный круг.
«Расколдуем», — подбодрил себя мысленно.
В деревню въезжали.
Неприятель делал пристрелку.
С этой Кедровки и началось.
И каждый раз, когда в нее вступали после отступления белых, ощущал Тропин то же, что и раньше.
И еще: неотступно преследовала мысль, что в с е г д а так будет.
Всегда и в е з д е.
И в другой деревне, и в городе. И не на фронтах, а и в детстве, в Питере, в Алтуховом даже доме так было.
«Как? И в детстве — Кедровка?» — спрашивал себя насмешливо.
И смеялся принужденно:
«Дурак! Комиссар еще. Беллетристику развел. Тьфу!..»
Но неспокойно было.
И не Кедровка уже смущала. А всё. Будто везде проникло что-то такое к е д р о в о ч н о е, уныло-безысходное.
«Нервы, что ли», — думал с досадою Тропин и говорил себе твердо: «Обуздать себя надо!»
«Зло обуздай», — вспомнились давнишние слова Тихона-студента. И Голубовский вспомнился. Смерть трагическая его.
И вдруг…
В штабе было. Бумагу, рапорт подписывал.
И перо отложил — так мысль внезапная поразила.
А мысль была: «Голубовского — н е б ы л о вообще. Не умер, а вовсе не было, не жил…»
Боролся с мыслью этой. А она упорно, водой капала: «Не было, не было, не было»!..»
До того стало странно и неприятно — быстро, не читая, подписал бумагу и, отдавая ее секретарю, сказал:
— А у меня, товарищ Борисов, был друг такой, Голубовский…
Сделал ударение на слове «был».
— Я знал одного Голубовского на колчаковском фронте, — сказал Борисов, — вероятно, тот и есть.
— Ага, знали! — вскрикнул, неожиданно для себя, Тропин. — Был? Значит, был?
Бумага выскользнула из рук секретаря. Прошелестела, упала на пол.
— Фу, как вы меня напугали! — вздрогнул Борисов, нагибаясь за бумагой.
Тропин молчал. Не рассказывал про Голубовского. К окну отвернулся.
Синее, за окном, точно вымытое сентябрьское небо. Чуть заметно проплывающие облака.
Что это?
Затуманилось в глазах.
— Черт возьми!
Поспешно вытащил платок. Покосился на Борисова.
А в груди тесно.
В детстве, вспомнил, раз так было, плакал тогда.
Ясно понял: жалко Голубовского.
Не за то, что погиб Голубовский, а за то, что мрачен и темен, как в ночи беззвездной, путь был Голубовского.
Ясно понял: прежнее, о т к р ы т о е его, Тропинское, недавнее еще радостное — тучами ли, облаками, вот такими незаметно проплывающими, заволакивается.
А если — погаснет солнце?
А если — беззвездная ночь?
И новое в жизнь Тропина вошло.
Ночь обнимала светлое, солнечное небо его.
Тоска, не знал которой никогда, тихо, незаметно вкрадывалась, вором хищным вошла в душу Тропина, в открытое сердце его.