Изменить стиль страницы

Нет, я, разумеется, не тешу себя мыслью, что сам я благородней. Несуразное чудище, провонявшее мертвечиной, убиенными детьми, растерзанными коровами, бесцельно брожу я по земле, таясь во мраке. (Я не горжусь и не стыжусь этого, понимаете! Еще одна заурядная жертва, злобно взираю я на смену времен года, которые изначальней всяких наблюдений.) «О, жалкий печальный уродец!» — восклицаю я, кляну себя и хохочу до слез: ха-ха! Потом валюсь на землю, задыхаясь и рыдая. (Все это по большей части сплошное притворство.) По небу катится глупое солнце; тени укорачиваются и удлиняются, будто по плану. Лесные птицы, пронзительно чирикая, вьют гнезда. Невинно зеленея, выглядывают из земли нежные травинки — дети мертвых. (Здесь, на этой трепетно-изумрудной лужайке, однажды, когда луна была погребена в толще облаков, я оторвал голову старому хитрецу Ательгарду. Здесь, где крокусы, подобно водяным змейкам, разевают свои маленькие пасти, пугая позднезимнее солнце, здесь я убил старуху с волосами цвета железа. На вкус она отдавала мочой и желчью, и я долго потом отплевывался. Сладкая пища для желтых цветочков. Унылые воспоминания мракожителя, скитальца по краю земли, дозорного роковой ограды мира.) «Уа-а-а!» — ору я, еще раз на мгновение скорчив рожу небесам, и скорбно наблюдаю, каковы они теперь, с тоской припоминаю, какими они были, и, как последний идиот, забрасываю сети в завтра. «А-ар! И-оу!» Я шатаюсь на ходу, крушу деревья. Уродливое чадо безумцев. Толстостволые дубы, желтея в легкой дымке, провожают меня взглядом — они вне сложностей. «Не хотел вас обидеть», — говорю я и, льстиво осклабившись, приподнимаю воображаемую шляпу.

Не всегда все было так, конечно. Порой бывало хуже.

Но не важно, не важно.

Лань на прогалине замирает, увидев мой мерзкий облик, но затем, вспомнив о своих ногах, исчезает. Я негодую. «Слепое предубеждение!» — кричу я пятнам солнечного света, играющим в том месте, где полсекунды назад стояла лань. Я сжимаю пальцы, лицо мое мрачнеет. «О, эта вечная несправедливость!» — восклицаю я, мотая головой. Незачем говорить, что я в жизни не убил и никогда не убью ни одного оленя. В коровах больше мяса, да и поймать их, запертых в хлеву, гораздо легче. Пожалуй, я и правда испытываю к оленям некую неприязнь, но ничуть не большую, чем к другим созданиям природы, за исключением людей. Но ведь и олени, как и кролики, и медведи, и даже люди, не делают ни малейших различий для представителей моей расы. В этом их счастье: они видят жизнь, но не всматриваются в нее. Копошатся в ней, как крабы в иле. Хотя это, конечно, не относится к людям. Впрочем, я пока что не расположен обсуждать людей.

Так влачится моя жизнь, говорю я себе, изо дня в день, из года в год. Я — пленник неумолимого движения луны и звезд. Я встряхиваю головой и сумрачно ворчу, слоняясь по затененным тропам, беседуя с моим единственным в этом мире другом и утешителем — собственной тенью. Дикие свиньи бросаются прочь, с треском продираясь сквозь кусты. Птенец падает мне под ноги и пищит, задрав лапки. «Экая досада», — смеюсь я и прохожу мимо, оставляя этот милостивый дар небес какой-нибудь больной лисице. Так влачится моя жизнь, из века в век. (Я говорю и говорю. Сплетаю паутину из слов, возвожу призрачные стены из грез, чтобы отгородиться от всего, что вижу.)

Неудержимо надвигается весна (увидев барана, я понял, что ее приход неизбежен), и даже под землей, в пещере, где я живу, где нет иного света, кроме красного пламени очага, и нет никакого движения, кроме колыхания теней на влажных стенах и крысиной возни в грудах костей, и мерного покачивания грязной туши моей матери, которая опять никак не может успокоиться — ее преследуют кошмары и воспоминания, — даже там я ощущаю, как в моей груди отдается шевеление древесных корней в прелой почве леса наверху. Я чувствую, что во мне снова вздымается гнев, разгораясь, как незримый огонь, и в конце концов, когда душа уже не в силах сопротивляться, я выбираюсь на поверхность — безрассудно подчиняясь всеобщему движению, — сжимаю кулаки от собственного бессилия и прислушиваюсь к бездумному, как ветер, урчанию в животе, который жаждет крови. Я плыву вверх сквозь сплетения огненных змей, мимо разгоряченных черных селезней, рыскающих в мутно-зеленых водах озера, и выныриваю среди клокочущих волн и испарений. Хватая ртом воздух, я выбираюсь на берег, чтобы отдышаться.

Поначалу приятно оказаться ночью под открытым небом и ощутить холодное движение звезд. Пространство ястребом уносится ввысь, стремительно разрастаясь, как жестокая несправедливость, как смертельная болезнь. Но вот холодный воздух становится равнодушной явью: ему нет дела до меня — так каменная маска, высеченная на высокой скале, означает, что мир покинут всеми. Таким же приятным поначалу кажется детство, пока вдруг с ужасом не замечаешь вечную одинаковость всего и вся. Я лежу, отдыхая на окутанной паром траве, древнее озеро шипит и булькает рядом, нашептывая словесные узоры, которым противится мой рассудок. Наконец, тяжелый, как заснеженная гора, я поднимаюсь и иду к той невидимой стене, границе моих владений, за которой начинаются волчьи склоны. Я неподвижно стою на ветру, черня ночь своим зловонием, вглядываясь в утесы, громоздящиеся друг на друга, и вновь осознаю свой удел — я могу умереть…

Я смеюсь и задыхаюсь от ярости.

«Мрачные бездны! — кричу я, стоя на краю утеса. — Поглотите меня! Пусть поглотят меня ваши вонючие утробы, переломают мне кости!» Я ужасаюсь мощи собственного голоса, пронзающего ночную тьму. Ввергнутый в бездонные пучины своего существования, я стою, содрогаясь с головы до ног, — как будто грянул гром и я очутился перед толпой зрителей.

Но вместе с тем я в глубине души не поддаюсь обману. Ведь этот грохот — всего-навсего мой крик, а бездны, как и все обширные предметы, не живые. Они не могут схватить меня, разве что я сам в исступлении веры прыгну вниз.

Подавленный, я тяжело вздыхаю и скрежещу зубами. Я подумываю крикнуть еще разочек — что-нибудь немыслимо жуткое и грозное, какую-нибудь мерзостную и всесокрушающую гадость — но духу не хватает. «Что, взяли?» — говорю я, скромно потупившись, и ухмыляюсь, чтобы поднять себе настроение. Затем со вздохом, похожим больше на стон, я осторожно начинаю пробираться вниз по скалам, туда, где за топями и пустошами находится чертог Хродгара. Совы пересекают мой путь, беззвучно, как скользящие по водной глади корабли; заслышав мои шаги, тощие волки вскакивают, окидывают меня взглядом и, точно юркие ящерицы, в последний миг кидаются в сторону. Раньше я даже гордился этим: предупредительностью сов при появлении моей смутной тени, тревогой, которую я внушал гигантским северным волкам. Я был тогда моложе. И еще играл со вселенной в кошки-мышки.

Я продолжаю спуск сквозь тьму, горя от жажды убивать; мой мозг яростно противится этой слабости, которую я наблюдаю в себе так отрешенно, будто сотни лет отделяют меня от нее. Звезды, рассыпанные по безжизненному небу от края до края, словно драгоценные камни, брошенные в могилу короля, терзают и дразнят мой ум, пытающийся усмотреть в их расположении глубинный смысл, которого там нет. Со скалистых утесов я обозреваю многомильный простор; при моем приближении лесная чаща сразу замирает: олени, волки, кабаны, ежи цепенеют в беспамятстве от страха; смолкают птицы, дрожащие комочки глупой плоти в притихших кронах, в сплетении ветвей, хранящих их скучные секреты.

Я вздыхаю, вхожу в молчание леса и, как ветер, проношусь сквозь него. Позади, у пределов мира, в нашем закоптелом подземном жилище спит моя толстая старая мать; сердце у нее ноет, белесый мех чуть поблескивает в полумраке. Обрюзгшая, сбитая с толку, многострадальная ведьма. Виновная, как ей мерещится, в каком-то давно забытом преступлении — возможно, ее далеких предков. (Кто-то из них, вероятно, был человеком.) Нет, она не размышляет. Не ворошит и не разглядывает покрытые прахом осколки своей убогой жизни-проклятья. Во сне она обычно крепко сжимает меня, как будто хочет раздавить. Я вырываюсь. «Почему мы здесь? — не раз спрашивал я ее. — Почему мы живем в этой гнилой, вонючей дыре?» Она дрожит при звуке моих слов. Ее жирные губы трясутся. «Не спрашивай!» — умоляют ее судорожно сжимающиеся когти. (Она никогда не говорит.) «Не спрашивай!» Должно быть, думаю я, это какая-то ужасная тайна. Я искоса посматривал на нее. Придет время, думал я, и она мне все расскажет. Но она ничего не рассказывала. Я продолжал ждать. Это было до того, как старый дракон, невозмутимо-холодный, как зима, раскрыл мне правду. Он не был другом.