Я ухожу по дороге в райцентр. Там куплю билет на поезд и поеду поступать… Ни меньше ни больше — в Томский университет! Признаться, и сам не ожидал от себя такой дерзости, а виной всему — опять же Маруся Чаусова. Ее, как медалистку, приняли в университет без экзаменов, а я собирался поступать куда-нибудь в педагогический или медицинский, но она уговорила меня, и я все перерешил в одночасье, и вот тащусь теперь на станцию с самодельным фанерным чемоданчиком, оставшимся на память еще от покойного дедушки Семена. Иду и, чтобы успокоиться, унять немножко страх перед неведомым будущим, начинаю по всегдашней привычке эксплуатировать богатейший русский фольклор. «Вот как мы нынче, — говорю себе, — из грязи — да в князи! Со свиным рылом — да в калашный ряд!.. Но ведь не боги же горшки обжигают? Не робей, воробей, бейся с коршуном!..»
И вот — первый раз в жизни еду я на поезде. Вагон общий, в нем людей — как в бочке сельдей, духота, ревут детишки, без конца орет на пассажиров громогласная и огромная, как пожарная каланча, проводница, — но что мне за дело до всего этого? Мне так хорошо, так непривычно стоять в тамбуре и глядеть в окно! Окно мутное, радужное, видно, выпачкано нефтью, и когда беспрерывно кричащая хриплым басом проводница удаляется в другой конец вагона, я открываю дверь на волю и, держась за поручни, повисаю над рябящими внизу шпалами и бешено летящими навстречу придорожными кустами. Ветер дергает, рвет с меня рубаху, она надувается, хлопает за спиною, словно там выросли крылья и я вот-вот взмою ввысь в стремительном полете.
Это тревожно-радостное ощущение полета вытесняет все мысли и чувства, — хочется кричать в ветреную пустоту что-то бессмысленное, дикое. Порою меня обдает кисловатым паровозным дымом, и тогда на зубах скрипит угольная пыль. Но сквозь дым прорываются запахи просторов, — нагретого солнцем жнивья, пресной болотной гнили, увядающих трав и древесной листвы.
Железный пол в тамбуре вздрагивает, под ним четко стучат на стыках колеса: так-так, так-так, так-так! А то ни с того ни с сего вдруг оглушительно и радостно заорет на весь божий мир паровоз: ого-го! Хорошо-о, мол!
До вечера я стою в тамбуре, пока ноги мои не деревенеют от усталости. Тогда я неохотно плетусь в душный вагон, лезу на занятую ранее верхнюю полку. Ложусь, подсунув под голову плоский свой фанерный чемоданчик, и снова гляжу в окно. Перед глазами мелькают телеграфные столбы, провода на них то поднимаются, то снова провисают, степной горизонт кажется близким, и, поскольку не видно всего неба, чудится, что сразу за горизонтом без конца и края разлилась голубая водная пустыня…
Но вот пошли леса. Сначала березняки, — серебристые стволы замелькали перед глазами, как спицы в колесе велосипеда, — потом надвинулись темные хвойные боры, по краям опять же прошитые березками, словно струями солнечного ливня.
Я никогда не видел хвойных лесов, — они показались мне мрачными и суровыми. Чудилось, медные стволы издают протяжный и низкий колокольный гул.
Солнце село за сосны, но последний лучик его никак не хотел отставать от поезда: он то там, то здесь прорывался сквозь темные ветви и бил мне прямо в глаза. Но вот и лучик исчез, и леса сразу окутала зеленая мгла, только долго еще меж стволами мелькали алые клочья зари, словно мимолетные костры.
И вот уже ночь, совсем темно за окном, а в вагоне под потолком тускло желтеет лампочка. Пассажиры угомонились, затихли, а проводница все никак не может успокоиться, все неуклюже шарашится в проходе и на кого-то ворчит.
— Да перестанете вы или нет?! — громко спрашивает, видно, выведенная из терпения пассажирка. — Ребенку уснуть не даете, корова вы этакая… А точнее сказать — свинья…
— Но, но! — орет, словно на лошадь, проводница. — Я вот жаловаться пойду! За оскорбление… При исполнении служебных… — Она удаляется по коридору и больше уже не появляется.
Я ворочаюсь на узкой голой полке, не могу уснуть, — кажется, меня немножко лихорадит, — или прохватило сквозняком в открытом тамбуре, или от излишка нахлынувших впечатлений.
Редко-редко за черным окном мелькнет россыпь желтых огоньков, — или полустанок какой, или просто деревня, — и подумается невольно, какая же огромная она, наша земля, и сколько же на ней этих неведомых мне поселений, где живут чужие, загадочные люди, которых я никогда не увижу, ничего не узнаю об их жизни… Как жаль! Ведь у каждого человека своя, не похожая ни на чью другую, судьба, — даже этим одним интересен любой человек, потому что он — это целый мир, удивительно сложный и многогранный. И, пожалуй, нет на свете занятия более интересного, науки более сложной, чем познание человеческой сути…
Я не заметил, как заснул. И, кажется, только закрыл глаза, как кто-то сильно дернул меня за ногу:
— Будя дрыхнуть, ваше высокородие, приехали!
Я вскочил, больно ударившись лбом о потолок. Горластая проводница заржала на весь вагон:
— Нервленный вы какой, ваше высокородие!
Поезд стоял. В вагоне копошились пассажиры, как потревоженные муравьи. Я взял свой чемоданчик и выскочил на перрон. На улице было раннее утро, было свежо и сыро и кисло воняло жженым углем.
Я растерянно озираюсь по сторонам и замечаю наконец, как сквозь серую толпу, навьюченную тюками и чемоданами, спешит ко мне она, Маруся Чаусова.
— Приветик! — кричит она издали. — А я уж беспокоюсь: вагон-то ты в телеграмме не указал!
И сразу становится мне хорошо, надежно как-то и даже весело. Такой уж она человек, Маруся: с ней, наверное, даже на необитаемом острове будешь чувствовать себя уютно и уверенно. Она тоже рада встрече: черные, с татарским разрезом глаза ее блестят, как омытые росою смородинки. Мы идем по утренним прохладным улицам Томска, и Маруся дает мне краткие толковые советы, будто прожила в этом городе всю жизнь.
— Если не будет места в общежитии, устраивайся на квартиру подальше от университета, лучше где-нибудь на окраине, — учит она. — Ездить далеко, зато дешевле. Если попадется свободная комната, договорись с двумя хорошими парнями, лучше из деревенских, на троих и снимете. Четверо — уже плохо, а двое — дорого будет. Обедать лучше в студенческой столовой, а завтракать и ужинать можно готовить дома, по очереди. Сходите на базар, купите, что нужно… К экзаменам начнешь готовиться — по ночам не учи, проку мало, лучше выспаться хорошо… Я ведь уезжаю завтра домой. Давно бы уехала, да тебя ждала…
Я верчу головой по сторонам, до меня плохо доходят Марусины советы. Мне очень нравится город, особенно старинные его улицы. Здесь много купеческих домов и лавок. Все они из красного кирпича, добротные и вечные, со сводчатыми железными, грубой клепки, дверями и узкими окнами. Около них — также же древние тополя и ветлы, с мускулистыми стволами, с кривыми мощными ветвями.
Попадаются и деревянные старинные особняки. Лиственничные венцы их потемнели от времени, словно нечищеная медь, а карнизы и оконные наличники украшены таким причудливым кружевом деревянной резьбы, что я невольно останавливаюсь и любуюсь, задрав голову. И гадаю: смог бы или нет вырезать такие же узоры мой дед Тихон? Пожалуй, смог бы, если б посмотрел…
— Нравится? — спрашивает Маруся таким тоном, словно показывает собственный дом.
Я киваю. Потом мы еще долго едем на гремящем, как рассохшаяся бричка, трамвае, — и вот он, университет! Строгое приземистое здание в буйной зелени кустов и деревьев.
Еще рано, и мы с Марусей бродим по университетскому саду. Чистые асфальтированные дорожки пролегают по аллеям, между ровными, аккуратно подстриженными деревцами, густая листва которых уже кое-где схвачена багрянцем или желтизною, но на дорожках непривычно чисто, ни листика, ни хвоинки, а от сырого асфальта пахнет варом.
Мы забираемся в самый глухой уголок сада за мелким овражком, по дну которого течет мутный ручей. Склоны овражка густо поросли кустами боярышника, бузины, шиповника, даже мелкими осинками и тальником. Здесь тихо и уютно. Задумчиво тенькает синица; крутясь на ветке, потрескивает алый осиновый листик. И пахнет холодной травою, грибной прелью, — живыми запахами земли.