Андрей Курков
Не приведи меня в Кенгаракс!
Состав несколько раз дернулся и пошел. Колеса не спеша отсчитывали стыки рельсов.
— Вот и тронулись.
— Да, уже едем. — Турусов поправил очки.
— Плетемся! — буркнул Радецкий. — Накладная у тебя?
— Да.
— Так что же мы все-таки тянем? И куда?
— Груз “ТПСБ 1785 и др.”, — медленно и внятно прочел Турусов.
— Эта галиматья мне известна, я тебя как знающего человека спросил! Без сокращения как оно называется?
Турусов пожал плечами.
— Тьфу! Тоже мне профессор! А куда?
— Говорили, конечный пункт известен машинисту.
— Машинисту?! Так сходи спроси его!
— Но вы же понимаете, что к нему не пройти. — Турусов снова поправил съехавшие на нос очки в роговой оправе.
Радецкий скривил губы и отвернулся к окну. Достал папиросу, размял толстыми когтистыми пальцами и загнал в уголок рта под уныло свисавшие усы. Чиркнул спичкой, затянулся.
— Ну если ты, студент, ни хрена не знаешь, то, видать, и никто этого не знает. Оно и к лучшему… Ты-то сам чего в сопровождающие пошел.
— Да так… С друзьями старыми во взглядах разошелся…
— Бежишь?
— В общем, да.
— А что, могут поймать и пришить?
— Что вы, нет!
— Странно. Тогда зачем драпать? Вот я — понятное дело. За мной хвосты тянутся, хоть я и не украл, и не завалил никого. Двенадцать лет на маршрутах. А какая у меня любовь была!! У тебя новой сотенной нет?
— Что?
— Сторублевки новенькой, чтоб хрустела, нет у тебя?
— А-а… Нет.
— Жаль. Моя старая истерлась вся, вот-вот рассыплется. Ладно, покажу.
Радецкий вытянул из кармана ватника блокнот, достал свернутую сторублевку, которая действительно была ветхой и протертой, развернул, вытащил из нее фотографию — три на четыре — белобрысой девчонки.
— Вот какой она тогда была! Ни разу сотку не менял. Самая дорогая мне память. Только надо, видать, новую раздобыть, чтоб Валюху в нее заворачивать. Эх, я б на такую девку и тыщерублевки не пожалел, если б была такая деньжища!
— Да, любовь — это прекрасно, — почти шепотом проговорил Турусов.
— Ох не нравятся мне эти сюсюканья интеллигентские! Извини, конечно, но любовь — это не только ночи в шалашах и зажиманья при луне! Это и по морде, если заслужила. А они все этого заслуживают, все подряд! Я Валюху чем чаще лупил, помню, тем любил больше. И она не обижалась, сама говорила, что любая баба этого заслуживает. Эх и умница была! А всего-то семнадцать ей тогда стукнуло. Мужики так рано не умнеют.
Турусов хотел спать, но ему было нелегко прервать несущиеся как горные реки размышления соседа.
— Где у нас аптечка?! — словно самого себя спросил Радецкий.
— Надо бы стрептоцида пожевать, а то каждое утро горло садится.
Приняв таблетку, он спокойно устроился на нижней койке купе для сопровождающих. Турусов забрался на верхнюю.
— Эй, студент, высоты не боишься? Голова не кружится? — негромко, улыбаясь сквозь зевоту, спросил Радецкий.
Турусов так долго искал ответ, что в конце концов отвечать было уже поздно: снизу донесся самоуверенный храп напарника.
Утром их разбудило ржание. Открыв глаза, Турусов приподнял голову и обомлел: вместо ящиков в грузовой части вагона стояли кони — три крепких скакуна. В углу было навалено сено. Пахло скотным двором, но запах не раздражал. Турусов глянул вниз на Радецкого. Тот в ватных штанах и майке сидел на своей полке, молча уставившись на лошадей.
— Кто отвечать будет? — наконец как-то заторможенно произнес он. — Первый раз такое. Издевается, что ли, кто?! Ящики сняли, понятно. Но это зачем?
— Это не наш вагон… — удивленно прошептал Турусов, щурясь. — У нас на выходе сто двенадцатый номер стоял, а тут ноль тринадцать нарисовано. И занавески розовые, а там белые были.
— Ну и черт с ним! — Радецкий встал, сплюнул на грязный пол. — Вонища! А если сдохнут, то вообще задохнемся. И чего они мне в моем голубом и безоблачном так нравились?!
— Лошадь — символ свободы, — сказал Турусов.
— Чушь! — Радецкий зевнул. — Цыганщина. Лошадь — это скачки и хорошая колбаса сырого копчения. Это я уже понял. Кстати, студент, могу историю про лошадей рассказать. Занятная история. С батей моим произошла.
Турусов спрыгнул с верхней полки, сел рядом с напарником, напустив на себя внимательный вид.
— Это после войны, в конце пятидесятых было. Батя мой, сокол сталинской закалки, приехал прокурором в один шахтерский городок неподалеку от Донецка. Бродил, изучал вверенное ему хозяйство, во всем копался и вдруг — бах!! — узнает, что в наше время, в век технической революции на одной шахте при вывозе угля из штолен используются лошади. Представь себе: двадцать лошадей или, как ты там брякнул, двадцать символов свободы пашут под землей. Ну, батя огорчился, даже не то слово — возмутился сразу. По начальству шахты шорох навел. Говорит — убирайте коней из шахты, нечего животных мучить, не для того они созданы. А те не соглашаются. Далеко тогда батя добрался, до ЦК республики, добился-таки своего. Привез в городок бумагу с распоряжением в трехдневный срок лошадей поднять на поверхность. А тут ему как раз путевку. Мол, приехал на новое место, не отдохнув от старого. Дело в общем было сделано, оставил он все под контроль заместителю — и на отдых. Возвращается через месяц загорелый, довольный. Сразу про лошадей спрашивает, мол, куда их пристроили. А ему отвечают: как подняли, так и на мясокомбинат увезли. Нельзя было их наверх поднимать. После долгих лет темноты увидели яркое солнце и ослепли враз. Человек, если из долгой темноты резко на свет выйдет, тоже сразу ослепнет. Ох, и ругался тогда батя, я от него раньше и слов таких не слыхал. Ругался дня три, а потом молчал месяц. Мрачным ходил. Ясное дело — не боролся бы за то, чтоб клячи ясный свет увидели, жили бы еще, хоть в темноте, да сытые… Ладно, жрать нам пора.
Турусов полез под полку за мешком с консервами, вспомнил, что они в другом вагоне. Однако мешок был тут.
Съели на завтрак по банке тушенки. Долго молчали. Лошади жевали сено, тряся гривами и громко чмокая. Лоснящиеся крупы их, усеянные черными точками мух, подергивались. Смотреть на них и впрямь было не очень-то приятно.
Турусов приподнял очки и почесал переносицу, укатанную до красноты роговым ободком. Безразличие к запаху скотного двора прошло. Во рту горчило, слегка кружилась голова. Такое же состояние было у него в самом начале прошлой весны, когда хоронил бабушку. Теперь груз этого ушедшего пра-прапоколения должен был постепенно лечь на плечи родителей, а их заботы — перейти к нему, Турусову, йогу-расстриге, из всей восточной философии уяснившему одну-единственную мудрость: “Для полноценной жизни необходимо одиночество, супружество — уже раздвоение личности, а раздвоенная личность — суть продукт, биологически подготовленный к распаду”.
Однако кое-что Турусова и радовало в этой ситуации — сугубая ее конкретность: конкретные запахи, конкретные лошади.
Почти физиологическое влечение к конкретности возникло у Турусова после того, как он пресытился общением с бывшими со-йогами, со-буддистами и со-даосистами, к которым его тянуло прежде невероятно сильно. Даже не тянуло, а гнало, хлеща нагайками желаний по голой спине и оставляя на ней алые полосы, гнало от абстрактного к конкретному, от нирваны к сансаре. И он был доволен: пусть тошнит, пусть запах противен, пусть конкретность далеко не во всем утоляет эстетическую жажду — велика ли беда для человека, получившего огромный выбор жизненных реалий, на которые можно смотреть из поезда, а можно потрогать и ощутить прямо в вагоне.
Да, он не ошибся в своем выборе: именно эта работа несла ему многочисленные столкновения с реальным миром, даже иногда казалось, с некоторой гиперреальностью, невидимой для большинства и отражающейся прежде в разуме, а уж после на сетчатке глаз, как бы в подтверждение.