— Но он же тогда приведет другую, с которой, может быть, народит детей, и опять им же самим выйдет хуже!
— Ну, кто там может все наперед предвидеть до судного дня! Intanto от этой избавиться, а там что бог даст, то и будет!
По вечерам, покончив с делами, устраивали угощенье, жарили куски мяса, почки и печенку, завернув в платок, — «поросячьи поминки», — а собаки под столами хватали объедки и растаскивали по дворам потроха. Ели и пили до полуночи, сверх всякой меры и потребности, от пуза, и даже больше того. Мгновенно забывали обо всех заботах, и каждый угощал и толкал в себя до тех пор, пока душа не начинала изнемогать, а желудок стонать от всяческих вкусностей и ошеломляющей сытости. Так вознаграждались месяцами голодавшие клетки, ибо всего раз в год режут поросят, тех самых поросят, которых блюдут как собственных детей и ради которых отрывают от собственного рта, — и потому хорошо, чтобы хоть раз в году человек мог удовлетворить свою потребность и наесться досыта.
А потом из груди людской вырывается, подобно гимну, единодушная слава свиному существу, и тупая сытость прорывается в те пустые и многословные обрядные деревенские речения, которые в определенных ситуациях почти стереотипно повторяются, словно тропари в церкви, и которые, окутанные плащом неторопливого, медленного речитатива, приобретают форму некоей древней мудрости и опыта многих поколений. Сплюнет какой-нибудь старый дедок сквозь зубы (а подобное сплевывание непременно сопутствует выражению хорошо взвешенной мысли) и скажет:
— Верно толкуют люди, что боровок сам за себя платит!
— Точно, брат, да будет благословенно все, что он сожрал! Ему все, что ни дашь, не напрасно будет, попусту не пропадет, все он тебе честь честью возвратит — он, можно сказать, самый честный должник!
— Верно, верно!
И так без конца и без края.
Горожане раза два тоже присутствовали на таких «поросячьих поминках», но в конце концов телесный голод уступил велению души, и в дальнейшем они редкой с неохотой принимали приглашения. В таких случаях крестьяне иногда отделяли для них и передавали кусочек мяса, который они затем разрезали на более мелкие отбивные и поджаривали с яичком, удовлетворенные и насытившиеся в своем ничем не нарушенном покое.
При этой повсеместной занятости горожане становились все более одинокими. Ичан целыми днями занимался убоем и пиршествами, возвращался домой поздно, по обыкновению пьяным. Им казалось, что окружающие люди с помощью свинины обороняются от забот и неуверенности, которые их окружают, оглушая себя, затыкая уши, чтобы закрыть доступ тревогам и страхам.
Желание уехать росло в них, терзало, поглощало и постепенно окрепло, превратившись в решение. После длительных обсуждений и совещаний со шьором Карло Эрнесто пришел к выводу, что для него самое разумное — переселиться. В городе у него ничего больше не было — квартира и парикмахерская разбиты, разрушены. Судя по всему, Задар больше не будет принадлежать Италии — ему нечего ожидать и не на что надеяться. Обладая всего лишь своими десятью пальцами, он не может рассчитывать, что где-либо ему будет хорошо, но все-таки он сумеет зарабатывать столько, чтобы хватило на такое вот полусытое-полуголодное существование, как здесь. А что сердцу взгрустнется из-за расставания с родным городом — что ж, надо выдержать, справиться, утешаясь мыслью о том, что делается это ради ребенка, чтобы хоть он вырос в более цивилизованной среде и нашел там больше счастья и больше удачи, чем его родители. Память девочки не сохранит воспоминаний об этом крае, никогда у нее не будет щемить о нем сердце. Этой грядущей безболезненностью ребенка они утоляли свою боль расставания в настоящем.
Шьор Карло все его рассуждения одобрил и поддержал в его решении. Он воспользовался этой минутой, чтобы в рамках обсуждения судьбы всей беженской колонии поделиться с ним и своим собственным решением, которое возникло несколько дней назад, и он только поджидал удобного случая, чтобы сообщить его всем.
— А мы, — он указал на Аниту, которая шла впереди с Лизеттой, — мы вернемся в Задар. Повенчаемся, как выйдет в это военное время, без всяких торжеств, у нашего старого святого Шимуна, и будем дожидаться конца войны, А там — что будет! Мы уже стары для того, чтобы пересаживаться.
Он попросил его пока держать это в тайне (это означало, что ничего не следовало передавать Голобам и Моричам).
Доннеры, таким образом, стали готовиться к отъезду. Эрнесто чаще ездил в Задар, чтобы распродать последние остатки своей домашней мебели и обстановки парикмахерской — расшатанные полочки, вешалки и большой старинный гардероб, который уцелел от грабежа из-за своей громоздкости, его невозможно было просто вынести в дверь, а кроме того, слишком малого он стоил, чтобы стоило пытаться его разобрать. Трижды он переписывал заявление о переезде в Италию и подал его наконец с чувством облегчения, положившим конец колебаниями раздумьям. Его включили в список ожидавших отъезда. С этого момента Доннеров стали считать «переселенцами», и отныне каждый их поступок, суждение, слово оценивались под этим углом зрения. И хотя ему сказали, что официально оповестят о наступлении очереди, он дважды в неделю ездил в Задар, чтобы разузнать и ускорить дело, так как слышал, будто удачливей оказываются те, кто интересуются и надоедают, в то время как терпеливых и дисциплинированных нередко обгоняют другие, записавшиеся позднее. Тех, кто уезжал за свой счет и давал обязательство содержать себя в Италии самостоятельно, отправляли без задержек, с первым пароходом, в то время как малоимущим, которым предстояло стать обузой для других, приходилось ждать, пока им обеспечат какое-нибудь пристанище.
Эрнесто возвращался из Задара то бодрым, то подавленным — соответственно тому, каковы были его шансы в учреждении по переселению. А Лизетта, тревожно ожидавшая его возвращения, жадно вглядывалась ему в лицо, пытаясь угадать результат прежде, чем муж успевал сойти с велосипеда. Они почти суеверно боялись, что какая-то случайность, какой-то недосмотр чиновника в последнюю минуту сделают их отъезд невозможным. Эрнесто обливался холодным потом, когда немецкий часовой на границе задарского округа чуть дольше обычного вглядывался в его пропуск. Он деланно улыбался, стараясь расположить к себе молчаливого караульного в громоздкой каске, и с помощью нескольких доступных ему немецких слов пытался объяснить, что дед его был немец (хотя на самом-то деле это был не дед, а прадед), что сам он попал в Задар фельдфебелем, откуда-то из Судет (полагая, что Судеты особенно близки сердцу германского солдата), в Задаре женился на Лизетте Шашич и в браке с нею родил детей-итальянцев. Удачно миновав границу и вновь взгромоздившись на велосипед, он с некоторым стыдом все это припоминал, однако гнал от себя это чувство: «Если вице-бригадир Джона мог рассказывать, что его предки по крови англичане, то и мне вольно говорить, что я происхожу из верхних краев; тем более что это, в конце концов, и правда!»
XXXI
Два события усилили решимость горожан покинуть Смилевцы и ускорили их сборы. Однажды утром Лина совершенно неожиданно выплюнула кровь. Это потрясло всю «группу Ичана». Анита стала еще более молчаливой, и только темные круги под глазами выдавали ее тревогу. Сама же Лина, вопреки прежнему ощущению самоуважения и возросшей собственной значимости, при первом проявлении болезни испытала вдруг смущение и чувство некоторой неполноценности. Она и теперь двигалась так, будто была из стекла, и разговаривала негромко, но делала это хмуро и без всякой уверенности. Печально глядела она на Капелюшечку, не смея слишком к ней приближаться.
Шьора Тереза тем же вечером позвала к себе Альдо и, сопровождая каждое слово жестом указательного пальца, строго предупредила, что он обязан сказать ей абсолютную правду. Уже при этом вступлении у Альдо пересохло в горле. Затем она потребовала, чтобы он сказал ей, как на исповеди, не опасаясь наказания или выговора, целовался ли он когда-либо с Линой в губы. Бедняга краснел и заикался от того, что его о чем-то подобном спрашивают, а она, расценив это как полупризнание, приступила к еще более упорным расспросам. Альдо разрыдался: шьоре Терезе больше ничего не было нужно. Она велела ему успокоиться и повторила, что никому ничего не скажет, а он, в ответ на это, должен ей обещать, что сразу же сообщит ей, если увидит в своем плевке малейший след крови. С тех пор Альдо постоянно испытывал чувство вины перед шьорой Терезой и опускал глаза в ее присутствии — до тех пор, пока жизнь их не разлучила.