Изменить стиль страницы

— Типичная Милда Ивановна. Из всего тобой сказанного правда только то, что мы с Виктором были в ресторане. Выпили — о, ужас! — по рюмке коньяку, по чашке кофе. Я дежурил, ушел в редакцию. Виктор остался. Увидел какую-то свою знакомую, повздорил с ее мальчиком. Но все обошлось без драки, без вмешательства милиции и «Скорой помощи». Как видишь, твоя Милда Ивановна несколько преувеличила. Кровь не лилась рекою. Можешь ее огорчить. А теперь извини — я пойду проведаю Любовь Павловну. И не обижайся. Нас пропустили только к ней, как к тяжело больной. А ты уже бегающая личность, выздоравливаешь, сплетни слушаешь, на родного сына рычишь…

Ткаченко-старший доставил себе удовольствие, сообщив Герасиму Кузьмичу, что никакого «персонального дела» не будет, что все это грязная сплетня.

— Мое дело — сигнализировать, — не смутился Герасим Кузьмич, — а твое дело реагировать. А то знаешь, сегодня нет персонального дела, а завтра может быть. Я бы лично обсуждал таких, как Анатолий, после первого посещения ресторана, так сказать, в целях профилактики. Тогда второго раза не было бы.

— Наше счастье, что сие от тебя не зависит. Что же касается потасовки из-за девушек, то это не привилегия нынешнего поколения. Случалось подобное и в наши героические тридцатые годы, и в годы молодости моего отца, и в ту пору, когда мой дед еще ухаживал за моей бабкой.

— Но твой дед и бабка жили во времена царизма. В наше счастливое время нет нужды одурманивать свое сознание алкоголем и устраивать дуэли, присущие гнилой буржуазии.

— А ведь ты и вправду Милда Ивановна.

— Чего?!

— Просто так. Вспомнил одну особу.

4

Во время врачебного обхода Павел Петрович попросил:

— Переведите меня в другую палату.

— Почему? — удивилась врач.

— Здесь трудно дышать. Давление повышается.

— Если представится такая возможность.

— А если таковая не представится, то лучше выпишите.

Герасим Кузьмич пожал плечами:

— Телячьи нежности. Мне, например, воздуха хватает.

Думы, тяжелые думы

1

На правом берегу реки, прямо против окна палаты Печаловой, высится двенадцатиэтажный жилой дом. Таких домов на том берегу много. Там — новый район Принеманска. У него поэтическое название — Соловьиный. Много раз Печалова собиралась побывать в этом районе с высотными домами, светлыми школами, парками, но так и не собралась. Но этот крайний дом, что шагнул к самому берегу реки, изучила досконально. За время лежания в постели она узнала распорядок дня всех его жильцов. Раньше всех просыпаются обладатели крайнего справа окна на шестом этаже. Ровно без пяти минут шесть там вспыхивает свет. И, словно получив сигнал, одновременно загорается свет еще в четырех окнах. Два на девятом этаже и по одному на восьмом и двенадцатом. После шести появляется свет в окнах еще нескольких квартир, а к восьми дом сверкает огнями. Только кое-где черные пятна окон непроснувшихся квартир. Так было зимой, когда поздно приходил рассвет. Теперь светает рано. В восемь утра нет нужды зажигать свет, но Любови Павловне кажется, что она видит, как начинается утро в новом доме.

Вначале Печалова считала дни, потом недели, а теперь месяцы пребывания в больнице. Когда ее сюда привезли, за окном мела пурга. Зима была долгая и снежная. Снегом полны закрома — к урожаю, — говорили старики на киевщине. Холодная зима — к жаркому лету. Весна, хотя и поздняя, но дружная. Еще недавно на окнах висели сосульки, а сейчас видны верхушки деревьев, покрытые изумрудными листочками.

В палате Любовь Павловна лежит одна. Это плохой признак. Одиночные палаты дают только тяжело больным, часто безнадежным. Когда вставала с постели, ходила по коридору, было не так тоскливо. Хотя общество больных — далеко не самое веселое, но во сто раз лучше одиночества. Но вот вторая неделя, как после временного улучшения наступило резкое ухудшение. Больше она не в силах выходить в коридор. Встать с постели, пройти несколько шагов к умывальнику, который здесь же в палате, причесаться, посидеть полчаса у стола — вот все, на что она теперь способна. Остальное время — постель, изучение дома за рекой, ожидание прихода дочери и воспоминания. Они живут в окнах чужого дома, в зеленых зонтиках, поднятых деревьями, в торопливых шагах пробежавшей по коридору нянечки, в каждом углу палаты.

Ребята к тому же подогревают воспоминания, будто в ее положении можно жить будущим, а не прошлым. Смешные, милые и неуклюжие ребята. Как Анатолий вчера распинался, доказывая, что Любови Павловне нельзя терять зря времени, надо воспользоваться условиями одиночной палаты и продолжать писать мемуары, а уж они с Женей доведут их «до кондиции». Он даже напомнил слова какого-то большого писателя. А вот она и не запомнила какого. Память стала никудышней. Хранит то, что произошло много лет назад, и напрочь забывает сказанное вчера. Да, так о чем говорил этот писатель:

— Мне семьдесят лет и мне приходится беречь время. Вот почему я работаю, как одержимый.

Бодрый старичок, раз может работать, как одержимый. Мне бы дожить до семидесяти лет, — без зависти и огорчения, скорее по привычке, думает Любовь Павловна. — Не доживу.

Женя напомнила о Николае Островском. Он писал лежа, его положение действительно было безнадежным. О чем писать? Ребята переписали, отредактировали ее заметки. Занятно, но чувство такое, будто не она их автор. Подернуты дымкой партизанские годы, лишь до боли в сердце помнятся ласковые руки, глаза мужа. Дочь, пожалуй, совсем не помнит отца. Как же сложится ее судьба? Может быть, и пойдет по жизни вместе с Анатолием. Он, кажется, парень неплохой… А если не Анатолий, то найдет другого. Девушка повзрослела, стала серьезнее, уж не повторит моей ошибки, не свяжет своей судьбы с таким ничтожеством, каким был первый муж. Вот если бы все начать сначала. О чем она? Сначала! Пора думать о конце. А что будет там, в могиле? Все чаще ей хочется приоткрыть таинственную завесу. И об этом она сейчас много думает. В больничной библиотеке, когда еще ходила, натолкнулась в журнале на стихи. Возможно, в другое время, при других обстоятельствах, стихи не произвели бы на нее впечатления, сейчас же они не идут из головы.

Я умирал не раз. О, сколько мертвых тел
Я отделил от собственного тела!
И если б только разум мой прозрел
И в землю устремил пронзительное око,
Он увидал бы там, среди могил, глубоко
Лежащего меня. Он показал бы мне
Меня, колеблемого на морской волне,
Меня, летящего по ветру в край незримый,
Мой бедный прах, когда-то так любимый, —
А я все жив!..

Прочла стихи, и показалось, что облако приветливо помахало ей рукой. Может быть, это вовсе и не облако, а Игорь — муж. Поэт прав — все мы уходим из жизни, чтобы снова в нее вернуться, то ли в образе человека, то ли птицы, морской волны, облака…

Смерть поэт называл суеверием, он не признавал ее в обычном понимании слова. Поэту казалось, что все духовные и телесные свойства человека бессмертны, потому что в природе ничто не исчезает, а только меняет форму.

Любовь Павловна понимала, что материя не исчезает, природа бессмертна, но люди смертны и уходят из жизни навсегда. И все-таки очень ей нравились эти стихи, хотелось верить в сладостный обман, и, кажется, порой удавалось находить успокоение в теории превращений. Ведь эта теория сулила бессмертие ей самой и всем, кого она любила в этой жизни.

Ну что ж, пусть она со временем станет березкой, пусть утратит свое «Я», свою индивидуальность. Пусть! Но, может быть, над березкой в знойный день пронесется тучка, обронит на нее несколько дождевых капель, она почувствует, обязательно почувствует, что это ей передал привет Игорь, ее боевой товарищ, ее муж, отец ее дочери.