Ничего, разумеется, не насочиняли. Просто не укладывалось в покорной голове, чтобы из такого маленького, забитого Рашкова могло подняться величие. На самом-то деле все действительно было точно так, как говорили в местечке. В тот год в женской румынской тюрьме Двойра и еще двадцать таких же, как она, девушек объявили вместе с Хаей Лившиц голодовку, продолжали голодовку сорок четыре дня и в конце концов победили. Конечно, помогло то, что заграница подняла по этому поводу шум. А еще больше то, что во многих румынских городах голодовку поддержали на фабриках и заводах, да еще и забастовали в знак поддержки. И конечно, Хая Лившиц, руководившая голодовкой, пала жертвой. Якобы не пришла уже после голодовки в себя. Но остальных девушек из той женской тюрьмы пришлось освободить. Каждую в отдельности отправили с жандармами пешком, от города к городу, от деревни к деревне, каждую туда, откуда она родом. Так и Двойра пришла на неделю домой. Дать окровавленным и распухшим ногам своим отдохнуть немного у Мени-прачки в ее «дворце».
Кого в Рашкове имя Двойра и коробило понемножку, а у кого запела Двойра в сердце, как песнь песней.
Мы с Вигдором, Нислом и Нюкой довольно долго крутились перед вечером вокруг домика Мени-прачки, не могли собраться с духом, чтобы сразу подойти к двери, нажать щеколду и войти в дом. Но в конце концов мы все же вошли. Лишних стульев в доме не было. Мы уселись все вчетвером в ряд на длинной скамье. Сидели, молчали и смотрели на Двойру. Волосы Двойрины были распущены по плечам. Замученные ноги свои она парила в тазу. Особенно красивой Двойра не была — симпатичная местечковая девушка. Но мы смотрели на нее и видели, что она самая красивая на свете, красивее и обаятельнее и представить себе невозможно. Она не сказала нам, что не от солнца она загорела — дни и месяцы в тюрьмах на нарах, в карцерах, семь недель голода сделали ее черной. Она нам не сказала, что наша дружба ей лучше вина. Мы это сами хорошо знали и чувствовали. Все четверо тихо сидели мы на длинной скамье и без слов вымолчали нашу к ней любовь, не меньше и, кажется, не хуже, чем царь Соломон Суламифи.
Рашковские умники, с шуточкой, разумеется, рассказывали о разговоре между Меней и Двойрой:
— Скажи мне, дочка, ладно, столько дней голодать для меня не ново, голодать я, слава богу, тоже умею. Но тебя же столько били, мучили, столько лет ты сидела по тюрьмам, зачем тебе это надо, чего ты хочешь этим добиться?
Отвечает Двойра Мене с улыбкой:
— Я хочу, мама, чтобы все люди были сыты. Чтобы все люди были здоровы. Чтобы у всех людей было весело на душе. Чтобы все люди могли учиться, имели работу. Чтобы все люди были добрыми и честными. Чтобы все люди были умными. Чтобы все люди были красивыми…
Меня, вздыхая, перебивает Двойру:
— Ой, доченька, хочешь ты таки очень-очень хорошо. Но слишком многого ты хочешь…
Пусть рашковские умники умничают себе на здоровье, если имеют от этого удовольствие. Мы же делаем свое. Мы меняем название улочки. Спереди, на глиняной стене Мени-прачки с золотыми блестящими соломинками, прибиваем мы такую вот новенькую длинненькую жестянку:
Возле Мениного домика уходит в сторону проулочек прямо к колодцу Шишмана. Шишман был караим, он уже выехал из Рашкова лет сто назад. Но колодец его, который он сам, говорят, выкопал, зовется еще и по сей день колодцем Шишмана. Два раза в день, рано утром и перед вечером, стоит у колодца народ с ведрами, с чайниками и кувшинами и вытягивает из колодца воду. Железная ручка в деревянном вороте над колодцем накручивает и раскручивает цепь с ведром на конце с ужасным визгом. На улочке, издалека, слышится этот визг: «У-у-у-а!.. У-а-у-а!..» Это такой визг, что нельзя его ни пером описать, ни кистью нарисовать — его надо слышать собственными ушами.
Потом, почти в конце улочки, внизу уже, возле аристократической синагоги, стоят еще два дома, один меньше, другой больше, опять с длинным крыльцом. В обоих домах живут опять двое портных. В меньшем доме — Зейдл Бодкес, тоже такой простой деревенский портной, как Додя Борух-Мордхэ. Но только без широких плечей Доди Борух-Мордхэ и без его громкого голоса. Наоборот: щуплый человечек с короткой седой бороденкой, с тихим и хриплым, еле слышным голосочком. Рассказать о Зейдле Бодкесе что-то кроме того, что мы уже рассказывали о Доде Борух-Мордхэ, кажется, нечего. Тоже вечно в работе, в запарке до поздней ночи, скрючен с иглой над очередной тряпкой на колене; те же тяжести и те же горести; и месяц за месяцем, и год за годом — то же самое смиренное «Быть бы живу!».
В доме побольше живет Ихил Фурман, или, как зовет его Рашков — Ихил Кире. Почему вдруг «кире», совершенно себе не представляю. Когда-то так, бывало, называли выходцев из Австрии. Но ни он и ни его предки никакого, кажется, отношения ни к Австрии и ни даже к Буковине не имели. Случается иногда, особенно в Рашкове, что к человеку приклеивают прозвище без объяснений. Возможно, потому, что этот портной, Ихил, был человек очень пунктуальный, очень педантичный, говорил спокойно, медленно, всегда ходил чисто одетым и всегда называл себя дамским портным. Возможно, выражение это — «дамский портной» — здесь, в Рашкове, отдавало комичным, чем-то немецким, попахивало «кире». Что может Рашков!
В доме у Ихила Фурмана произошло в те годы страшное несчастье. Весь Рашков заламывал руки, долгое время не мог прийти в себя. Мальчик Ихила, моего возраста, Элик Фурман, парнишка лет тринадцати, влез как-то летним днем на чердак и повесился. Никто не знал почему вдруг.
Я дружил с Эликом. Он приходил к нам домой, я приходил к ним домой. Один я кое-что знал. За несколько дней до этого Элик сказал мне: «Все равно. Так жить я не буду!» Но поди знай, что это не просто слова. Поди знай, что он возьмет и выкинет такую штуку.
Один я даже знал немножко — почему. Но это было такое почему, что я просто стеснялся об этом кому-нибудь рассказать, даже своему родному отцу. За несколько месяцев до этого Элик вдруг поймал где-то лошадь, вскочил на нее верхом; лошадь стала скакать, брыкаться, скинула с себя Элика через голову и подковой растоптала ему ниже живота нехорошее место. С Эликом тут же отправились в Сороки, порванное зашили, пару недель он пролежал в сорокской больнице, вернулся домой уже здоровым, но мы, мальчики, шушукались между собой, что Элик уже больше не мужчина и мужчиной никогда уже не будет. Он сам об этом, разумеется, не знал. Возможно, оно даже и не было так, как мы, мальчики, шушукались. Но однажды, когда Элик с кем-то подрался и расцарапал ему лицо, тот крикнул во весь голос: «Ты, кастрат! У тебя ж там ничего уже нет. Ты даже жениться не сможешь. А царапаешься, как кот!» Несколько дней Элик ходил хмурый и сказал мне потом те самые слова. Поди знай, что у тринадцатилетнего рашковского мальчика найдутся силы подняться из-за такого на чердак и наложить на себя руки. Что может рашковский мальчик!
У Элика Фурмана была тогда маленькая сестричка Басенька, девочка лет трех, с золотыми локонами, красивая, как ангелочек. В Кишиневе я часто встречаю ее сейчас. Это уже женщина около шестидесяти, а золотые поседевшие волосы ее все еще полны прелести. Она Элика и не помнит, наверно, толком. Я же — когда встречаю ее — сразу вижу его перед собой.
Бася Фурман окончила медучилище, все четыре года была на фронте, прошла войну от Рашкова до Берлина (ну-ка, еще раз, звучит, как хорошая песня: от Рашкова до Берлина!). С большой гордостью носит Бася на своем жакете с левой стороны три ряда колодок фронтовых орденов и медалей. Когда я встречаю ее, я тоже смотрю на эти три красочных ряда с гордостью: что может рашковская девочка!
= = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = = =
Рашковской улочки больше нет. Рашковцы же еще есть. Везде. Лишь недавно отыскал я рашковца в Москве — то есть он меня отыскал.
Я получил от него длинное письмо, написанное бисерным почерком, как пишут письма рашковцы (не те рашковцы, что могут спросить: «На что это тебе?»).