Изменить стиль страницы

Я сидел, помню, среди гуцулов и разглядывал Тараса Штефаника вблизи.

Я вглядывался во все черточки его лица, в малейшее движение его рук.

Я вслушивался, впитывал в себя звуки его голоса.

Человек. Обыкновенный человек, как все люди. Очки пристроены были у него на лбу. Светлые седоватые волосы — слегка растрепаны. Вышитая рубаха с широкими рукавами — расшнурована, чуть распахнута. Гуцулы вокруг него, и я среди них (я сегодня — в первый раз, они — столько дней, столько недель, может, лет), мы все смотрели на него с одинаковой «преувеличенностью», как сказал старый Вестлер. В обеих руках, близко к глазам он держал «Инпрекор» — так называли тогда коминтерновское издание «Интернациональная пресс-корреспонденция». Когда он читал, очки были подняты на лоб. Когда он прочитанное объяснял и обговаривал, он сдвигал свои очки обратно на нос, чтобы видеть, наверное, по глазам, достаточно ли ясно то, что он объясняет и обговаривает, может, надо еще яснее, еще проще. «Инпрекор» тогда прибывала в Черновцы на немецком, из Вены или из Берлина. Читал же Штефаник людям и комментировал прочитанное на украинском, гуцульском, русинском.

Он спросил меня потом:

— Ты тоже понял?

— Понял, — ответил я.

— Знаешь украинский?

— Нет, — ответил я.

— Не знаешь украинского и понял?

— Понял.

Какое-то мгновение он смотрел на меня внимательно и сказал:

— Если ты не знаешь украинского и понял, то это очень, очень хорошо. Но если ты не знаешь украинского и обманываешь, что понял, это очень, очень плохо.

Я еще тогда ни одного украинского слова не знал, но все, что читал Штефаник, понял, и — конечно же, конечно — не обманывал.

Или еще правдивее:

Понять я, возможно, и не понял, но и обманывать не обманывал.

4

Ночью, на нарах, среди сна, я вдруг просыпаюсь: где я? Где я лежу? Наверно, это полуявь-полусон. Лампочка на потолке горит всю ночь — неопалимая купина, что горит и не сгорает, помогает надзирателям стеречь нас. Я лежу с зажмуренными глазами и вижу перед собой мерцающую темноту. В круги темноты вворачиваются огненные круги. Во сне я слышу свой собственный крик, далекий и приглушенный, и окончательно просыпаюсь.

Товарищ слева рядом со мной обнимает меня, я, справа, обнимаю Беню.

Беня открыл на миг глаза, повернул ко мне голову. Мой крик разбудил только его одного. Он похлопал меня успокаивающе по руке и спит дальше.

Добрый друг мой. Редкостно добрый Беня Иоргрой. Как сложилась бы наша дружба дальше, годы спустя, если бы Беня был жив? Два лучших друга моих, Беня и Боря, оба ушли из этого мира слишком рано. Боря Лернер — гильотинирован гитлеровцами в Париже, Беня — погиб еще раньше в Мадриде. Эти два друга моих — повторяю — не перестали жить в моем сердце, старились вместе со мной, и мне кажется, что стоят они сейчас и слушают мои слова о них с точно такими же посеребренными головами, как моя.

Как раз сегодня Бене передали из дома две новые рубахи. Одну рубаху надел он сам, другую надел на меня. Днем, получается, отдал, как говорят, свою рубаху. Сейчас, ночью, успокаивает он меня. Прижимает к себе мою руку, спи, спи. И как бы нашептывает какое-то заклятие.

Я, однако, больше не сплю. Я лежу с закрытыми глазами и, кажется, больше не сплю. Народ на нарах похрапывает понемножку. Железная кровать старого Вестлера время от времени постанывает. Не помню — слышатся ночью в камере шаги надзирателя или нет?

Отец — с черной кушмой на голове, скорченный, в старом своем засаленном тулупчике. Ему холодно. Он вздыхает. Всегда в беде пробирает его страшный холод, и вырывается откуда-то глубоко-глубоко изнутри тяжелый длинный вздох. Письмо мое отсюда он уже, конечно, получил? Конечно, получил. Еще до письма, в те несколько недель, когда от меня не было ни слова, что-то начал чувствовать, понимать, что, наверно, именно так все…

Чего тут долго думать? Нехорошо. Хотя, с другой стороны, позором это не назовешь. Наоборот. Он понимает это и не против этого, и тихонько, про себя, думает даже, что для него как раз — это даже честь. Ой, но что делать с нею, с мамой? Она ведь, и в самом деле, не больше чем женщина — что знает она о таких вещах? И она ведь не больше чем мать. Как отдать ей такое письмо? И чем ее к этому подготовить? А как можно вообще обмануть ее? Уже больше месяца, как она места себе не находит: беги, лети, что ты молчишь? Куда ему лететь и как ему лететь? Он еще тот бегун, и тот еще летун он. Он садится, отец, скорченный, в засаленном старом тулупчике своем, с черной кушмой на голове, по ту сторону стола, на длинную ободранную скамью. Длинная ободранная тюремная скамья, как длинная ободранная скамья в хедере. Он смотрит на меня своими черными, всегда блестящими и всегда печальными глазами.

— Ой, сыночек, паскудный, гадкий мир.

— Ладно, я слышал от тебя это не один раз.

— Знаю. Понимаю. Мальчиком я тоже хотел то, что ты хочешь. И наверно, тоже делал бы то, что ты делаешь. Так ты же сам видишь. Закрутила меня жизнь. И отмучиваю я свои годы в этом темном Рашкове.

— Осуждаешь меня, отец, или оправдываешься передо мной?

— Маму мне жалко. Она этого не выдержит. Она и так ходит — еле дышит. Она же только недавно поднялась после болезни.

— На нее сваливаешь это, на маму?..

Я, кажется, разговариваю с отцом чуть строговато. Не так, как надо говорить с отцом. Я лежу с закрытыми глазами, полубодрствуя-полудремля, и разговариваю то с отцом, то с Малией.

Почему я говорю с отцом именно сейчас, когда ему нужно утешение, так жестоко? Конечно, его жизнь закрутила. Обкрутила полным домом детей, нуждой, болезнями, заботами. Закрутила, закабалила. Как я могу хотеть, чтобы он считал, что именно это, само мое сидение в тюрьме, и есть как раз утешение?

Отца я очень любил. Чем дальше — больше. Малию, казалось мне тогда, люблю я не меньше. Боюсь согрешить — может, еще больше.

С Малией я разговариваю мягко. Она же говорит со мной как-то строго. Она не называет меня больше ласково «мальчик», как называла. Разумеется, те десять — двенадцать месяцев, как она уехала, как я видел ее в последний раз, были такие месяцы и у меня, и, наверное, конечно же — у нее — там, на ее настолько секретной работе, что мне нельзя даже знать где и нельзя даже письмо от нее получить, что уже не идет ни ей ласкать кого-нибудь таким словом «мальчик» и ни мне, чтобы кто-нибудь таким словом ласкал меня. Как она теперь выглядит, Малия? В чем она ходит? Я прошу ее снять с головы платок или шляпку, что она носит. Я хочу взглянуть на ее высокий лоб, тот самый высокий умный лоб ее, который так запал мне в душу. Когда она смеется, у нее на щеке появляется ямочка. Не помню, ямочка появляется у нее на одной щеке или на обеих? Я должен собраться с силами, чтобы точно увидеть цвет ее глаз. Разве дело в точном цвете глаз? Все лицо ее вижу где-то далеко в неизвестности, как и сама она сейчас далеко и неизвестно где. Разговаривает ли порой издали и она со мной так, как я с ней? Может, она уже не одна? Я должен собраться с силами, чтобы точно услышать звук ее голоса. Далекий, чуть строгий, но — ее, Малиин, знакомый голос:

— Ну хорошо, первый экзамен, можно сказать, ты выдержал, сейчас посмотрим дальше.

— Почему надо смотреть и смотреть? И сколько же экзаменов надо выдержать?

— Всю жизнь. До конца. Ты что же, думал, что это что-то такое, что это игрушки?

— Сейчас, здесь, говоришь мне то же самое? Просто, наверно, не веришь в меня.

— Если бы я в тебя не верила, не говорила бы с тобой так жестко. Сейчас, когда ты зашел уже так далеко, ладно, скажу тебе: как это можно взять и вляпаться по уши в девушку вот так-вот, раз-два, так легкомысленно?

— Я не влюбился в тебя, как просто влюбляются в девушку. И не вот так-вот, раз-два. Я ждал тебя дни и недели. Сама разве не знаешь? Ты ведь, как и я, точно так же была влюблена.

— Ну хорошо, мальчик. Спи, спи. Сейчас посмотрим дальше.

Так лежу я на нарах и разговариваю в полусне-полуяви с Малией, с отцом, с собой. Товарищ слева рядом со мной обнял меня, я, справа, обнимаю Беню. Сладко засыпаю я аж на рассвете — вот-вот надо уже вставать. Тихого ежеутреннего поединка над нами на потолке между горящей лампочкой, что горит и не выгорает, и нарастающей горстью дневного света в зарешеченном оконце в то утро я уже не видел. По правде говоря, этого поединка не видит никто. В камере не становится ни светлее, ни темнее. Я опять слышу во сне крики. Мои друзья кричат мне: «Соня!» — стаскивают за ноги с нар. Наказывают за то, что встал последний и меня еле добудились. Теперь я один должен застелить «постели» наши, прибрать в «спальне». Возле пустой стены, где нам бы надо было выстраиваться перед начальством с шапками в руках, мы, несколько ребят, выстраиваемся, полуголые, и разминаем несколько минут руки и ноги. Мы моемся, смеясь, и обдаем друг друга, моясь, брызгами воды. Выпиваем жестяные кружки чая, обмакивая четвертушки хлеба. Мы завтракаем и рассаживаемся все вокруг стола к первому, утреннему, политчасу. День в тюрьме — он становится раз от раза все дольше — начинается веселее, чем кончается раз от раза укорачивающаяся ночь. Свежих газет на утреннем политчасе у нас, разумеется, нет. Из позавчерашних и позапозавчерашних газет мы вычитываем между строк все новости, которые произойдут в мире завтра и послезавтра. С целым миром, весь день, можем мы легче объясниться, чем пару часов ночью с отцом, с Малией или с самим собой…